«ВОЗВРАТ УТРАЧЕННОГО»

Мы на Западе и на Востоке

«Только зная прошлое, старое, помня о нем, мы познаем, увидим, сделаем новое… Нам так надо знать старое, чтобы увидеть новое, чтобы принять его… Только благодаря памяти мы — личности, а не «Иваны — непомнящие»… Читать дальше…
Молодость видит перемены, старики видят сохраняющееся в переменах…
Время, в котором настоящее и будущее идут, позоря прошлое,— смута…
История не кладбище, где мертвые тела уходят в пропасть, а растущая арена памяти, зовущая потомков к бессмертию, некое знамя, храм Славы…
Умирая, мы уходим только из пространственных координат…
История есть ряд поколений, связанных генами, окутанных облаками общего сознания, реально связанного памятью в мысленной сущности с живыми людьми, которые признают эту память как свою…»
Известный советский писатель, человек огромных знаний и культуры, историк и философ по образованию, Всеволод Никанорович Иванов родился 7-го ноября 1888 года в городе Волковыске в семье уездного учителя живописи. Это человек переживший три революции, четыре войны и 25 лет эмиграции в Китае, сумевший пройти через все это!
Движимый нравственной и социальной ответственностью, не стесненный цензурными рогатками позднейших времен, лишившими стольких пишущих дара индивидуальности, Bс.H.Иванов повествует с естественной непринужденностью, ни в коей мере не навязывая своих взглядов и создавая тем самым впечатление высокой непредвзятости. Участник событий не мешает в нем быть летописцу. Крах изжившего себя мира встает тем яснее, чем беспомощнее его попытки защититься. Что же придет ему на смену? Писатель этого не знал, зато это знаем мы, умудренные временем и с высоты своего знания способные воздать должное ценности материалов, скрупулезно записанных и мужественно сохраненных для нас Bс.H.Ивановым. К ним будут обращаться историки, восстанавливающие правду времен, недавно скрытых от нас завесой лжи, и проступят сквозь нее лица героев и негероев, чьими жизнями и поступками отныне нельзя будет пренебречь.
Историк и философ по образованию, с блеском окончивший в 1912 г. университет в Санкт — Петербурге, он через всю жизнь пронёс стремление глубинно постичь путь России, смысл судьбоносных событий в её истории, основные движущие силы этих событий, роль и место человека в них.
Предлагаемые 3 тома произведений, которые изданы впервые на Родине писателя, являются попыткой Вс.Н.Иванова познать суть вещей, постичь историческую роль России в произошедшем. “Русское образованное общество должно, наконец, размышлять, должно породить независимую русскую мысль, не боящуюся выводить следствия,… должна же родиться русская философия! Когда это будет – ещё неизвестно, но верю – это будет!”
«Да, культура Запада и культура Востока находятся в известном антагонизме. В таком случае нам в реальной нашей жизни не остаётся ничего другого, как присоединиться к одной из этих культур, чтобы войти в современный процесс её создания, чтобы из неизвестного и явилась нам новая реальная культура, нам доселе неведомая. И если эта культура появится в нас, избрав нас русских, то эта культура будет уже не азийской и не европейской, а русской.
…Азия– колыбель русской государственности: великий князь Московский– наследник Чингисхана. …Мы наблюдаем не «движение Азии на Запад», а своеобразный процесс одухотворения западной культуры известными элементами вечной Азии, никуда не идя.»
…Первенство интереса Иванова–учёного к истории России предопределило его последующие успешные художественные поиски прозаика в эмиграции и после возвращения на Родину…
Может быть, Всеволода Никаноровича когда-нибудь назовут «дальневосточным Львом Толстым». Сейчас Китай стремительно возвышается, и до нас начинает доходить смысл пророческого высказывания писателя: «Бойтесь трудолюбия китайцев».
Далеко не всё, созданное этим писателем, опубликовано. Досадно то, что Вс.Н.Иванов оказался невостребованным как глубокий знаток китайской цивилизации. Сегодня наш читатель видит набирающего силу китайского индустриального дракона. Он хочет знать историю, быт, нравы, культуру Китая, желательно увиденные и осмысленные русским человеком.
К 1935 году, в китайской эмиграции Всеволод Никанорович закончил историко-биографическую книгу «Рерих — художник, мыслитель». Преклонение автора перед мудростью искусства художника, тоска по Родине, гордость за принадлежность к России составляют содержание этой книги. В предисловии к ней автор пишет: «Родина наша, Россия, родится в нашем сознании в бурях и в красоте. Бури —форма, красота — содержание, без которого не понять целого, как не понять формы слюдяного древнего фонаря, если не вставить внутрь свечи…»
В этих словах — творческое кредо Всеволода Никаноровича. О чем бы он ни писал или говорил, всегда его мысль была обращена к России, к ее исторической судьбе, словно подсолнух к солнцу. Это первым понял такой тонкий художник, как Н.К.Рерих. Прочитав первые главы монографии Bс. H. Иванова о своем творчестве, он писал ему в Харбин из монгольских степей 26 апреля 1935 года: «Уж больно глубоко и правильно чуете Вы Россию. Мало где встречались мне определения, подобные Вашим. В яркой мозаике Вы сложили многообразный лик великой России. И сложили этот лик в дружелюбии ко всем частям его. Именно прошли по вехам добрым. Лишь добрые знаки отмечают путь вечный». Приводя в письме обширные выписки из монографии Bс.Н.Иванова, Н.К.Рерих признавался: «Не странно ли, что в письме я Вам выписываю Ваши же слова. Но слова эти так верны, так душевны, так красивы, что просто хочется еще раз пережить запечатленные в них образы. Ведь их нужно не только узнать, их нужно полюбить. Чем больше мы всеми звуками и красками, всеми иероглифами бытия их запечатлеем, тем больше будет явлено правды, а ведь это так нужно. Так спешно нужно…».
Рукопись этого произведения читал и редактировал сам Н.К.Рерих. Исследование одного мастера о творчестве другого написано в пору, когда оба жили и творили в полную меру отпущенного им таланта: строки о Рерихе были продуманы и прочувствованы Ивановым в 1935 году, когда художнику предстояло еще целое десятилетие, а писателю — почти четыре десятилетия напряженной творческой жизни. И хотя книга, созданная около века назад, дышит историей и принадлежит своему времени, нетленной надвременной категорией проступает в живых взволнованных словах величие творческого и гражданского подвига, совершенного русским художником Рерихом. Его, вскормленного живой благодатью российской культуры и ставшего ее глашатаем во всех странах мира, подвиг этот Всеволод Никанорович возвел в ранг космических, всеземных мастеров.
Перед мудрым подвижничеством художника Рериха склонился писатель Иванов, чья любовь к мастеру, доскональное знание его трудов, живописных и литературных, и восхищение его несравненным обаянием позволили ему сравнить палитру Николая Константиновича с великолепной музыкой, а его картины с симфониями во славу добра и просветленного человеческого духа.
Работа о мастере живописи, написанная мастером слова, содержит не эстетические умствования, но проникновенные размышления о Красоте, поражающие искренностью и глубокомысленностью чувства. Эти размышления не могут не тронуть души тех, кто готов к приятию открытой и запечатленной Рерихом Красоты. Остальных она приобщит пониманием светлых дел великого ордена Добра, магистром которого был Н. К. Рерих.
Книга была издана в Риге в 1937 году и затем дополнена иллюстрациями и переиздана там же в 1939 году.
Велики географические масштабы в произведениях писателя, события происходят на огромных пространствах от Смоленска и Новгорода до берегов Амура, от Архангельска и Соловецкого монастыря до низовий Волги, Каспийского моря.
Народ — движитель государства, основа его могущества, его сила — такова главная мысль повествований, так он называл почти все свои произведения. Повествования эти можно смело рекомендовать вниманию и отцов и детей, потому что историю родной страны знаем мы, к сожалению, далеко не так подробно и точно, как хотелось бы. И очень хорошо, что Всеволод Никанорович написал не исторические романы, а именно «повествования» о событиях на Руси.

Идея показать рождение на Руси общенациональных, общегосударственных интересов получает развитие в повести «Ночь царя Петра», центральная мысль которой передана через размышления великого самодержавного реформатора: «народ-то прав, он света хотел, да на нем, на темном, другие играли, к старому звали». Ясно, что единение народа с царем сильно преувеличено, но есть здесь и немалая историческая истина: в борьбе со старым боярским укладом, мешавшим движению России вперед, Петру I надо было опираться на «черных людей», которым опостылело боярское иго …
В одном из своих повествований Всеволод Никанорович так определил место всеобщего кумира — Пушкина в русской истории: «Мы замешаны на березовом соку, на белостенных среди озер монастырях-крепостях… На протопопе Аввакуме… Федосье Морозовой… Иване Васильевиче… наконец, Петре Первом,— получили великолепную галерею предков, в конце которой поет Пушкин, древний как мир… Пушкина мы знаем по мыслям о России, а не цензурным отзывам… Пушкин был очень лоялен к государству — не уезжал за границу, не покидал без разрешения мест, где жил. Государство для Пушкина было выше тех особей, которые случайно занимали высокие посты…». Пушкин — великий ум, вот на какую сторону духовного облика поэта, как и на Рериха обратил внимание Всеволод Никанорович и осветил ее с той полнотой, которая доступна лишь серьезному историку и большому художнику.
В автобиографии, написанной в 50-е годы, Всеволод Никанорович пишет: «Лет мне много, времени осталось мало, а опыта накопленных знаний в области истории России довольно много. Все это хотелось бы оставить после себя в литературе. Думаю и начинаю работать, кроме всего прочего, над фундаментальной исторической темой под названием «Воспоминания» в 5-ти томах. Однако успех этой работы будет зависеть от количества и загрузки тех дней, которые остались теперь до смерти».
В дневнике писателя сохранилось высказывание по этому поводу:
«…Однажды в беседе после революции 1905 года Л.Толстой сказал, что нужно писать все до конца верно, правдиво; но так писать можно только, когда одной ногой стоишь уже в гробу… И я помню это наставление Льва Николаевича, пишу в своих «Воспоминаниях» верно, иначе нельзя, будет фальшивка…
Жизнь и поступки Иванова суть исторически достоверные свидетельства, которые никому не дано отменить!
И нам, строго говоря, пока что долгое время дано было лишь откладывать на стол потомкам черновые заготовки, чтобы это уже они, свободные от какого-либо политического лакейства, от идеологического невежества, от воинствующей безграмотности и безответственного судейства, от бодрого самомнения и интеллектуального карьеризма, провели, наконец, те умственно полноценные исследования, каких только и заслуживает этот неординарный и духовно мощный человек — Всеволод Никанорович Иванов…
Он занял по праву свое место в русской культуре. Книги, душа и талант большого художника нетленны, и это и есть оправдание и смысл борьбы, страданий, обретений и поисков, это и есть то, ради чего приходит в мир художник — связать времена и поколения в одну бесконечную нить бытия.
«Нельзя жить местным глухим обывателем. Нужно иметь за собой происхождение — историческое хотя бы. А главное, нужно иметь и уметь давать чувствовать, что ты не обыватель, что ты нужен Родине и даже после смерти, нужен ей твой дух…»
Эта фраза из дневника писателя как-то дополняет его образ, его настроение, наконец, его писательское кредо. Сегодня можно уверенно сказать, что Всеволод Никанорович Иванов не забыт: его произведения издаются и переиздаются и не найдется ни одного книжного магазина и публичной библиотеки, где бы залежались на полках его книги. А это и значит, что нужен он Родине даже после смерти, нужен его Дух.… В 2003 году Всеволод Никанорович был навечно зачислен в « золотую книгу» памяти «Знаменитые универсанты» вместе с такими патриотами России , как М.В.Ломоносов,Д.И.Менделеев,П.А.Столыпин,П.Б.Струве,Л.Н.Толстой,Н.К.Рерих и мн.,мн.др.

ИСХОД

Повествование о времени и о себе

<Дальний Восток. — 1994. — № 12.>

[1] Так обозначены номера страниц. Номер предшествует странице.

[3]

Кровавые зори свет поведают…

«Слово о полку Игореве»

Глава первая

ПЕРМЬ ВЗЯТА КОЛЧАКОМ

Сибирская армия вступила в Пермь спустя считанные дни после моего возвращения из Москвы. Помню, в тот вечер Гриша уснул в бельевой корзине, приспособленной под кроватку, в обнимку с плюшевым медведем, которого я привез из Москвы; тихонько шипел керосин в лампе, а издали, приближаясь, глухо били пушки.

Пермь «освобождалась», Пермь «захватывалась», как писала пресса того времени.

И под гул канонады Вера рассказывала, как отступали, эвакуируясь, из Перми советские работники. Они грузили в сани прежде всего папки, бумаги, дела, а потом ребятишек, закутанных в одеяла, женщин. И, нахлестывая лошадей, уносились из города, держась подальше от железной дороги. [4]

Все громче били пушки, тряслись стены. «Истории шаги саженьи», что-то они несли пермякам?

На второй или третий день, поднявшись с зимним рассветом, стоял я у окна, скручивая самокрутку из ярославской махры, и вдруг увидел сквозь проплешину в мерзлом окне: бегут мимо два солдата, волокут за собой на саночках пулемет «максим» на длинной веревке. Протираю стекло и вижу: солдаты — в шапках-ушанках с заткнутыми в них веточками ельника, в добротных полушубках. На плечах — погоны, это изобретение Наполеона, освоенное нами в 1806 году.

Колчак пришел в Пермь!

Стрельба, ружейная и пулеметная, затихла. Я оделся, выскочил на улицу, кинулся к Сибирской заставе. Всходило багровое зимнее солнце, дымов из труб еще не было видно, — хозяйки, видимо, затаившись, выжидали, что будет дальше.

У Сибирской заставы, посреди широкой улицы, лежал труп — по-видимому, это был рабочий, — в короткой чуйке, в черном картузе, усатый. Лежал он раскинув руки, а на груди, как цветок, алел сгусток крови. С покойника уже кто-то стащил сапоги — использовал бестрепетно случай обеспечить себя в будущем.

Сибиряки вступили в Пермь с запада, а не с востока, как бы полагалось, — они по льду Камы обошли огромный железнодорожный мост, спасая его от подготовленного взрыва. Позднее, наблюдая события в Сибири, я увидел, что революция в ее активности всегда и всего больше отражалась на железнодорожных мостах.

Пермь занял полк полковника Урбанковского, входивший в состав Средне-Сибирского корпуса, который был сформирован в Томске из оказавшихся там бывших офицеров и студентов. Все они разделяли настроения сибирских областников. Снаряжалось колчаковское войско кооператорами. К 1918 году Сибирь, можно сказать, была охвачена целой сетью кооперативных организаций, представлявших сельскохозяйственное, промышленное производство. И я, до того живший в центре России, учившийся в Петербурге и Европе, просто даже не подозревал, какие чудеса тогда были уже достигнуты в Сибири на этом пути. Уже в Омске я познакомился с работами Кочаровского по кооперации, с трудами других энтузиастов этого дела — графини Паниной, кажется, Тотомьянца, проф. И. X. Озерова. Работа эта была абсолютно конструктивна, полезна, оригинальна, но не получила должного освещения ни в газетах, ни тем более в художественной литературе. Так, еще до революции, покоясь в лоне царской администрации, Сибирь взращивала новые крепкие побеги.

Политически и идеологически эти побеги шли от народников, почему и выглядели эсеровскими. И в этом качестве сибирские коо[5]ператоры считали нужным бороться и с остатками всероссийского стиля монархии, и с европейскими социалистическими течениями, то есть с социал-демократией.

Поддерживая «учредилку», деятели кооперации были настроены против советской власти и вынуждены были вооружать колчаковцев, но делали это неохотно. Стоя, по существу, на стороне революции, будучи в основном социалистами, они тем не менее оказались в одном лагере с Колчаком и его окружением из казаков, генералов и полковников типа атамана Сибирского казачьего войска генерала П. П. Иванова-Ринова или полковника И. В. Красильникова, обмундировывая их части и в то же время принимая отступивших в Сибирь волжан, а также борясь с московскими и питерскими политическими зубрами, набежавшими в Омск. И все это — под квазидиктатурой адмирала Колчака, которого окружавшие его «союзники» иначе не называли, как «истеричной бабой».

Пришлось мне тогда впервые изумленно наблюдать, как в Сибири испытанный боевой лозунг 1905 года — «идти врозь, а бить вместе», победивший в 1917 году, уже не действовал: главная сила революции, ее динамика — эсдеки и эсеры, — оказалась не просто разобщенной, но и вовлеченной в яростную борьбу между собой. И это тогда, когда низы, вся огромная инерция схлынувшей в Сибирь беженской и местной обывательщины, прежде всего вздыхали по обещанному советской властью миру, хлебу и конкретной возможности работать.

Средне-Сибирский корпус привел в Пермь командовавший им генерал-лейтенант, георгиевский кавалер, кажется, из томских студентов, эсер по убеждению, Анатолий Николаевич Пепеляев, брат Виктора Николаевича Пепеляева, который появился в Омске у Колчака в качестве министра внутренних дел сперва, а потом и министра-председателя, некоего канцлера Сибири. Оба эти брата впоследствии оказались глубоко провинциальными для тех постов, на которые они претендовали и которые занимали.

Таковы были мои первые общие впечатления, за ними последовали другие: в Пермь после годовой отлучки стал возвращаться старый быт. По улицам ходили люди, стучались в парадные двери, предлагая что угодно — муку, сахар, масло, хлеб, — все радости бытия… Откуда всё это бралось? Трудно сказать, но почему-то всегда так получалось — старое явно приносило с собой изобилие. Очевидно, купцы приходили в себя подобно мухам, оживающим с теплом весны.

Затем на стенах домов, на заборах появились объявления новой власти, требующие от всех офицеров немедленно явиться на регистрацию.

Естественно, пришлось идти. Во время этой процедуры я назвал [6] себя «бывшим офицером», на что получил от регистратора, этакого благополучного капитана, замечание, что-де офицер не может быть «бывшим», для этого есть слово «ренегат». Это слово было тогда вообще в большом ходу, им охотно перебрасывались люди, оказавшиеся «по обе стороны баррикад».

Я ответил в том смысле, что-де непонятно, каким образом офицеры сохранились где-то в Сибири, а здесь что-то их давно не видно.

Из нашего брата (а нас набиралось до 360 человек) был немедленно сформирован офицерский полк. Мы все явились в здание Мариинской женской гимназии, где для нас уже были приготовлены койки, покрытые серыми одеялами; начались дежурства, караулы на «ключевых позициях» и т. д. А главное — пьянство.

С «освобождением Перми» забушевало, разлилось по городу широкой волной пьянство, тон которому задавали победители. Полковник Урбанковский, «герой освобождения», со своими офицерами часто скакал «на бешеной тройке» по Сибирской улице, провожаемый с тротуара женскими и девичьими взглядами, чрезвычайно красноречивыми, не требующими разъяснения. Пришедшие в Пермь офицеры-сибиряки пользовались общим благоволением и любовью — победители! Мы же находились пока что в резерве.

После нескольких дней ожидания явился к нам под — или полковник, пожилой, на вид довольно «печального образа». Нас собрали, построили. Он сказал, что прибыл из Омска. Мы, естественно, ждали что-нибудь «о возрождении России», но услышали поздравление с «освобождением» (в который раз!) и пятиминутную речь какого-то весьма затрапезного содержания. Она свелась к тому, что мы мобилизованы омским правительством, призваны на действительную службу, обязаны исполнять старые законы и правила, что жалованьем, содержанием, всякого рода довольствием мы будем удовлетворяться по старым нормам, по чинам и должностям. Затем этот далеко не блестящий оратор извлек из кармана объемистый серебряный портсигар семейного вида, закурил толстую папиросу, осведомился, нет ли претензий, и исчез столь же незаметно, как и явился.

Это было само видение старого, которое восстанавливалось, чтобы нас «освобождать».

Но за год-то жизни в Советском государстве мы привыкли уже к бурному стилю пламенных речей, к выявлению злостных врагов, к блестящим перспективам в самом непродолжительном времени! А здесь вылезла наружу захолустная рутина какого-то сибирского маленького гарнизона.

Как часто бывает в жизни, вскорости мне довелось встретиться с этим самым тихим полковником за каким-то пышным пирогом, вновь появившимся на столе в пермских семьях. Старый воин был так же тих и безмятежен, как и при нашей первой встрече в офицерском [7] полку, но на предложение хозяйки выпить рюмку водки вдруг ответил энергичным отказом, хотя его обличье никак не выказывало наличия добродетели алкогольного воздержания. Возникли прения, ветеран настаивал на своем отказе, но не совсем: выяснилось, что водку он мог пить… только из чайного стакана. Из рюмки не мог!

И действительно, он пил и ел, как сибирский Гаргантюа! Сверкал семейным портсигаром, дымил сибирским табаком…

Что можно было сказать о таком зрелище? Ничего! Можно было или рассмеяться «горьким смехом», или заплакать от нелепости происходящего… Ха! Освобождение! Откуда?

В скором времени наш полк подняли ночью и отправили «на фронт», неподалеку от Перми. Мы заняли деревню на Каме. Разместились в избах, спали на полу, сменялись, мерзли в караулах, то есть все шло как положено. Было скучно, обидно, нескладно чуть не до слез. Вот тебе и научная моя работа… Вот тебе и захватывающие разговоры на тему тех же «Двенадцати» Блока. Был только самогон, да еще пустая растрата времени. Подгородные крестьяне смотрели на нашу офицерскую заставу не очень благосклонно, косились на нас…

Начальство нас предупреждало, что вокруг бродят партизаны — нужно держать ухо востро. А жизнь шла своим ходом, в полях трещали морозы, в естественных видах пользоваться более или менее теплым «двором» было конфузно, приходилось отбегать подальше от огородов, где было дьявольски ветрено и холодно. И, что всего нелепее, сидеть где-нибудь, затаясь между сугробами, как заяц на лежке, держа на коленях тяжелую мерзлую винтовку.

Да, вот так «творилась история». Надо признать, выглядела она в этих мелочах довольно-таки непразднично.

На счастье, здесь, на Каме, большой войны не было, кроме небольшого столкновения с матросским отрядом. Главные бои тогда шли правее, в направлении на Ижевский завод. Генерал Пепеляев стал подвигаться по железной дороге на Москву, но в конце концов смог добраться только до Глазова, откуда впоследствии покатился обратно в Сибирь…

Меня из офицерского полка направили на работу в газету, которая издавалась при пепеляевском штабе, во втором эшелоне, где в американских вагонах помещались редакция и типография. Газета называлась «Сибирские стрелки». Там я проработал до весны, использовав опыт моей редакционной работы в петербургском издательстве и в пермской газете «Народная свобода».

В редакции этой газеты я был на вторых ролях; редактором был земляк самого комкора, сибиряк, человек шумный и сварливый, поручик Борис Броневский, писавший в высокоторжественных то[8]нах и предрекавший в самом скором времени торжественный благовест во всех сорока сороках церквей, когда адмирал Колчак будет въезжать в Москву на белом коне. Потом редактора отпустили отдыхать от ратных трудов в Сибирь, некому было мешать в основной работе, и я повел газету по-деловому, сделав из нее не назойливо-пропагандистский орган, а деловое издание, восстанавливающее связь с Уралом. Опыт оказался удачным во всех отношениях, Наша газета, хоть и штабная, хоть и на колесах, побивала всех своих соперников в других городах, от Омска до Перми. Превратившись из казенного, унылого заведения в живое предприятие, «Сибирские стрелки» все время наращивали тираж настолько, насколько могла выдержать походная типография. Сибирь хотела жить и работать!

Благодарности за этот свой гражданский подвиг я не получил никакой, напротив, ушат генеральской ругани обрушился на меня. На собрании штаба генерал Пепеляев взялся за газету: он требовал-де поднажать на патриотичность, а тут, как-то развернув газету, вдруг увидел какие-то объявления…

— Какая же это к черту военная фронтовая газета? — кричал генерал. — Смотрите объявление: «Коза продается»! Коза в военной газете… Черт знает что такое! Где Иванов?

— Ваше превосходительство! — отвечал я. — Коза — это объявление. Деньги! Это тираж! Это спокойное дело! Нельзя жить одними красивыми словами…

Генерал, фыркнув, бросил на стол газету. Но я и по сей день считаю: я был прав.

Подошла весна. Подошел праздник Пасхи… Пусть военные успехи не радовали колчаковских генералов: наступление на востоке задержалось, А. И. Деникин, обгоняя сибиряков, продвигался к Туле, — Пасху, несмотря ни на что, отпраздновали вовсю. Помню, всю пасхальную ночь просидел я в редакции, готовя праздничный номер. Вышел на железнодорожные пути, когда уже всходило солнце, и вижу: вокзал — весь в электрических огнях, забыли спьяну погасить. На подметенных по-праздничному путях лежали и бродили, шатаясь из стороны в сторону, жалкие фигуры.

Было так горько, что я ничего не смог вымолвить. И доселе помню возглас ушедшего тогда в старообрядчество епископа Андрея Уфимского (князя Ухтомского):

— Православие! Ах, это православие! Пьяное православие! Беда! Общая беда — и революции, и контрреволюции. «Классы у нас не дураки выпить», как сказал Маяковский.

Весна-то проходила, но Сибирский фронт так и не продвигался к Москве, хотя вернувшийся Б. Броневский и публиковал в «Сибирских стрелках» элегические, акварельные призывы. В Омске что-то происходило. Оказалось, там необходимы «культурные силы», что-[9]бы «вырабатывать политическую линию»… Первой ласточкой улетел туда из Перми талантливый публицист профессор Н. В. Устрялов.

Его вызвал сам диктатор…

Прошло время, и вызвали еще нескольких преподавателей Пермского университета, среди них и меня.

Я выехал на восток из Перми в мае. Меня очень интересовала эта поездка: вот где я увижу, как строится история. Выехал вечером и наутро был в Екатеринбурге, этом центре богатейшего Урала, где сделал остановку. Была она вынужденной: из Перми я ехал в одном купе с двумя девушками, от нападения которых таким образом отбился, — столь аррогантно были настроены мои спутницы. С утра кружил я по этому царственному уральскому городу, столице героев романов Д. Н. Мамина-Сибиряка, побывал в редакции газеты «Отечество» А. С. Белевского, увидел там мрачных эсеров… Посмотрел и на дом купца Ипатьева, где недавно кончилась династия псевдоРомановых, начавшаяся в костромском Ипатьевском монастыре… А вечером ужинал в парке Харитоновых, в гнезде уральских миллионеров совершенно потемкинского стиля.

В парке было тогда открыто что-то вроде международного военного собрания, где ежевечерне пировали офицеры как его величества британского короля — в Екатеринбурге тогда стоял Гэмпширский, если не ошибаюсь, полк, так и из других стран.

В полночь все встали — зазвучал английский гимн, такой победоносный, — в Версале ведь заседали тогда победители кайзера Вильгельма II, «освободившие» Европу, «наказавшие Германию» и «положившие конец войнам». Потом я побрел на вокзал, где переспал в каком-то вагоне.

Наутро за окном вагона пошли степи, перелески («колки») — типичные березовые сибирские рощицы, отражавшиеся в небольших круглых озерах. Все шире распахивалась она, степь сибирская! Я впервые увидал тогда и перекати-поле, эти живые клубки растений, прыгающие, словно живые мячики, по полям, гоняющиеся друг за другом в воздухе, наподобие хищных птиц…

В Омск прибыл утром. Выходя из своего вагона, я был поражен зрелищем, развернувшимся предо мной. Омск, как и другие сибирские города, стоял в стороне от железнодорожной магистрали, на небольшой ветке. Так вот, вся она до приземистого здания вокзала была заставлена разноцветными пассажирскими вагонами, над которыми развевались пестрые иностранные флаги… В этих вагонах, из-за абсолютной нехватки жилья в Омске, обитали наши союзники, или «союзнички», как их втихомолку называли тогда. Это были представители всех наций, аккредитованные при правительстве адмирала Колчака. Таких вагонов стояло буквально сотни. [10]

Застрял у меня в голове с тех пор обрывок вирша омского поэта. И в Омске, как и везде, были свои поэты — певцы совершающейся истории. Вот как он звучал:

«Экс Ориенте люкс*», — сказали,

Так Возрожденье совершится.

Вот веют флаги на вокзале,

Над новою столицей…

Прикрыв лицо степного зверства

Культурной беженскою пленкой,

Такою призрачной и тонкой, —

Возникли в Омске министерства.

Во всем подобие столицы,

В двенадцать пушка бухнет ровно, —

И Любинский — что Невский словно.

Везде — автомобили, лица.

Так долго едешь до вокзала,

Течет толпа, бегут машины, —

А всюду в окнах, на витринах

Видны портреты адмирала…

* С Востока свет! (лат.)

Если что и поразило меня в Омске, так это базар. «Да чего особенного? — недоумевали сибиряки, слышавшие мои восклицания. — Всюду так! Сибирь!»

Я был поражен щедростью сибирской природы, а также продуктивностью местного труда. Базар был положительно завален овощами, мешками муки, бочонками масла, тушами скота. Это обилие еды, если угодно — даже жратвы, потрясало… Мое тело под рубашкой покрывали шрамы от голодной экземы, а здесь…

Даже теперь, через столько лет, у меня останавливается рука от возмущения: к чему были такие страдания масс, если налицо такая несправедливость… Крысы и голуби жрали здесь вволю, а где-то там страдали и умирали люди от неумения управиться с тем, что имели… И я вспомнил слова своей московской бабки:

— Эх, да бывает так, что люди-то и у хлеба и без хлеба!

Что представлял собой тогда битком набитый, перенаселенный Омск? Он стоит на месте слияния рек Иртыша и Омки, где на холме тогда еще возвышалась крепость, которая так напоминала мне Белогорскую фортецию в «Капитанской дочке» Пушкина. Параллельно набережной шла главная улица, Любинский проспект. На Любинском стояли казачий собор, административные здания. На площади против театра высился большой дом Липатникова, со всеми своими пристройками и амбарами занимавший едва ли не целый квартал. С этим домом Липатникова оказалась связана моя работа в Омске.

Омск, средней руки казачий губернский город, был тогда засе[11]лен предельно плотно: сюда ведь сбежались представители всех классов Восточного Поволжья, Зауралья, верхушка имущих просвещенных слоев.

При виде этих сорванных со старых мест людских масс невольно возникал вопрос: какими же средствами транспорта надо было располагать, чтобы добраться сюда? Тут нельзя было уже говорить о «транспорте», тут надо было вести речь о грандиозных «эвакуациях», которые мы, люди того времени, наблюдали воочию. Наши верховые слои оказались способными передвигаться по своей огромной стране вполне как первобытные кочевники, без каких-либо общепринятых удобств. Нечего тут говорить о «классных» вагонах — для этого пригодились старинные двухосные красные вагоны, так называемые «теплушки». Поезда шли безо всякого графика, в одну сторону, на восток. Плата за проезд была аннулирована, целые семьи передвигались от Самары до Владивостока, не платя ни копейки за билет. Все паровозы были взяты под контроль и двигались только вперед, обеспечиваясь водой и топливом от самих пассажиров. В вагонах в невообразимых условиях ютились мужчины, женщины, дети всех сословий — и дворянство, и офицерство, и духовенство, и купечество, и крестьянство, и учителя, — все классовые привилегии и различия были полностью отменены. По всем железнодорожным станциям, от Балтики до Владивостока, катился клич: сперва «Крути, Гаврила!», затем «Понужай!» (или «Гони вперед!»). Этот клич был перенят у конных таборов, несущихся на восток параллельно железной дороге, и не только не отстающих от поездов, но подчас и обгоняющих их.

В те 1917—1920 годы вся Россия поднялась с веками насиженных мест, встала на колеса, села на сани, вышла на рельсы, на снег и побежала из краев, охваченных огнем кровавой борьбы, стремясь достигнуть тех мест, где еще сохранялся мир, прихватив с собой упрощенные реликты государства, церкви, бытового порядка, свою тишину в душах и ясность ума и даже благодушный юмор.

Весь народ — считанными ли, несчитанными массами — в своих извечно мирных и трудовых устремлениях уносил ноги туда, где чудилась возможность мирного существования и труда.

Эти исходы были прежде всего отказом от насильственной встречной борьбы, голосованием в пользу мира как главного условия нормальной жизни и работы.

И вот я оказался в Омске, где стихийно, само собой, образовался первый табор этого небывалого в истории исхода целого народа из своей страны, так похожего на бегство древнего еврейства из Египта…

И да позволено мне будет высказать здесь желание, что тогда сперва проклюнулось слабо, а потом стало прорастать и развиваться [12] все сильней и сильней: до боли в сердце мне хотелось построить либо саманный, слепленный из глины и соломы, либо деревянный, из старых ящиков сколоченный домик, чтобы, отказавшись от всякой «неги просвещенья», от «пышной суеты наук», жить, просто жить на одном месте, зарабатывая себе кусок насущного хлеба, проводя свои дни без всяких принудительных нормативов.

Однако, увы, скромным этим принципам тогда еще негде было поставить свои шатры — впереди было еще много исторических рекордов. Забегая вперед, скажу: мира вне России не довелось найти ни мне, ни другим…

В Омске мне предстояла работа в Русском бюро печати, а именно: борьба против стихийно разгоравшейся революции, о которой еще Наполеон говорил, что «революция, раз вспыхнув, не успокоится, не обойдя стран всего мира»…

Потушить этот огонь напалмом было нельзя! Нужны были новые методы, а их человечество еще не нашло. Из старых же самым надежным считалось насилие. Но если на стороне Москвы была вся Россия, то за колчаковским Омском не стояло ничего. В военном отношении Омск обладал лишь войсковыми соединениями, отошедшими в Сибирь с Волги, силами отдельных казачьих войск во главе с Сибирским, что было совсем немного в сравнении с силами России. Но никто в этом шумном Омске не знал, что же следует, собственно, вложить в уста этим самым колчаковцам, чтобы те могли объяснить, за что они борются, льют кровь и свою и чужую, чего хотят теперь и какие планы имеют на будущее…

Что же знала эта разношерстная публика, сбежавшаяся в Омск со всей матушки России, которая никогда не ожидала, что в благословенной, такой тихой, смирной России может вспыхнуть революция? Кроме двух слов — «Учредительное собрание», — эти слова она твердила на разные лады, в том числе и в уничижительной форме «учредилки»? У каждого из беженцев было свое собственное горе, своя болячка, о чем он и говорил, не слыша собеседника.

Политическая пестрота омского общества была просто неимоверной, это был настоящий клубок ожесточенных людей, боровшихся между собой. Всероссийское правительство должно же было иметь собственное мнение! Разве можно было что-нибудь пропагандировать, не имея об этом представления?

У Омска не было не только твердых принципиальных основ своей пропаганды, но даже аппарата для ее ведения… Основание же необходимых для того издательств, телеграфных агентств, культурных и просветительных организаций, устройство лекций, организация артистических и других выступлений, распространение литературы — все это требовало оформления в законодательном и административном порядке. [13]

Приехав в Омск из Перми, я нашел здесь лишь Русское бюро печати, разместившееся на Театральной площади в обширном доме Липатникова. Оно было создано как фиктивная акционерная компания, которая имела «основной капитал» и управлялась, как положено, своим правлением… Само Бюро имело отделы, во главе которых стояли директора русский, иностранный, печатный, газетный, экспедиционный, хозяйственный и т. д.

Я заведовал печатным, а позднее — газетным отделом. Кое-как приткнувшись в каком-то военном общежитии и утром явившись на работу, я увидел, как во двор въезжала большая телега, заполненная пакетами: оказалось, что это омская почта не приняла и вернула обратно множество пакетов с правительственными лозунгами, воззваниями, материалами. Возле воза стоял хромой, но энергичный экспедитор, студент-казанец Гаркунов и, размахивая палкой, возмущался: почтовый чиновник заявил ему, что никто не вправе самовольно рассылать документы, «возмущающие население»! С трудом дело было улажено, но почтовые отправления и позднее то и дело возвращались с мест.

Надо упомянуть о том, что у военного ведомства в Омске было свое осведомительное учреждение — Осведверх, во главе которого стоял известный тогда военный обозреватель московской газеты «Русское слово» полковник Г. Клерже. Это было типичное казенное учреждение в старорежимном духе.

Писать подробно об Омске нет никакой надобности: провинциальная, казачья глушь в комбинации с централистскими устремлениями в управлении, с шумной межпартийной враждой, возней и руготней, освещаемой газетами разного направления, с междуведомственными трениями, с интригами отдельных политиков и без того все видно как на ладони. К тому же засилье иностранцев, распускавших без конца разные слухи, ссоры между молодыми сановниками, считавшими Омск за первую ступень своей карьеры, гадания о будущем… От этого всего на душе было тягостно.

Не успел я приехать, осмотреться в Омске, ознакомиться с работой, как получаю из Перми письмо от Веры с признанием, что в Перми очень тревожно. Прошло еще несколько дней — и в мое общежитие с его запорожскими порядками как-то утром ввалилась Вера с отчаянно ревущим Гришкой…

Волосы поднялись на голове: что делать?

Но рядом была Вера с ее энергией, да еще в форме фронтовой сестры милосердия, в белой косынке, с георгиевскими ленточками на черном фартуке. Она бросилась к омскому уездному воинскому начальнику, устроила там тарарам и явилась, торжествуя, ко мне в дом Липатникова, где я сидел за письменным столом, пытаясь спасти Россию и в то же время держа у себя на колене повеселевшего Григория. [14]

— Все в порядке! — заявила Вера, потрясая в воздухе бумажкой. — Вот ордер на комнату!

Комната! В Омске, куда сбежалась вся Российская империя, куда съехалась масса иностранных представителей, — и вдруг получить комнату! Ведь это же счастье! Раньше, каких-нибудь два года тому назад, это было ничто. А теперь — о-о! Комната!

Помню, как мы, взгромоздившись в пролетку извозчика всем семейством, выехали со двора общежития. День был летний, прокаленный. Зной, пыль, духота, ветер, треск железных шин по булыжникам мостовой…

Когда я сказал адрес извозчику, то он как-то недоуменно переспросил, хмыкнул…

— Далеко? — спросил я.

— Ага!

И замолчал. Ехали мы долго, проехали мимо кладбища, поднялись вверх по песчаному косогору и оказались в слободке, где среди приземистых домишек стоял полутораэтажный дом.

Подъехали к нему, возница застучал в ворота…

Ворота приоткрылись, выглянула располневшая женщина и взяла ордер представителя омской власти. Прочла и воззрилась на нас с какой-то смешинкой в глазах, потом обернулась к девицам, выглядывавшим с крыльца…

И тут я понял, куда, в какой дом выдал нам «ордер на комнату» какой-то полковник из управления воинского начальника, которому Вера наступила на горло.

— Ты понимаешь, Вера, куда тебе этот сукин сын выдал ордер? — спросил я.

— А что? — Глаза у Веры широко раскрылись.

— Да ведь это же «заведение Телье»!

— Что?

— Да у Мопассана — помнишь? Ну, вроде купринской «Ямы»! Коварные омские чинуши дали нам ордер на комнату в омском доме терпимости.

Вера развела руками:

— Что делать?

— Во всяком случае, принять такой камуфлет весело! — сказал я. — Твой полковник просто сукин сын…

И мы стали беседовать со встретившей нас «хозяйкой» — факты нужно принимать всегда как они есть. Тем более, что время уже шло к вечеру.

По лестнице мы сошли в полуподвальный этаж с маленькими окошками, где перегородки, оклеенные видавшими виды обоями, разгораживали клетушки. И погрузились на целые сутки в жизнь этого дома отверженных. [15]

Вера была умна, смела, дружелюбна, и скоро наш Гришка стал баловнем бедных девушек. И он был доволен, и девушки были довольны, ухаживали за ним, кормили нас вкусными пельменями… Гришку они нянчили, с Верой обсуждали свои женские нужды.

Спать ночью не пришлось — с наступлением темноты дом осветился огнями, зашумел, огласился музыкой и песнями, словно заколдованный замок, спящий днем. То и дело подъезжали извозчики, вниз спускались и подымались вверх тяжелые шаги, гремели пьяные басы… Вот в какую переделку попала моя семья. И маленький мальчик, и моя жена, и сам я, собиравшийся писать историю. Не спалось мне, историку, так сказать, этих событий. Не спалось Грише, словно он предчувствовал свою будущую судьбу… Не спалось и бедным девушкам, всю ночь поочередно заглядывавшим в нашу каморку, где легкие переборки не достигали потолка, в свободные свои минуты…

Ясным, спокойным утром мы снова усаживались на извозчика. Гриша — черноглазый, румяный, переходил с рук на руки жриц любви, и только он один чувствовал себя великолепно…

В Омске все устроилось, получили мы комнату на улице Капцевича, и там снова завертелось колесо моей беспокойной, если только не бесполезной, работы. Я все ночи просиживал в типографии Русского бюро печати, листал корректуру, писал ударные «шапки». Споря с революцией, уверял почтеннейшую публику, будто можно переубедить, переспорить, переговорить московскую прессу.

И было ясно, что ни Русское бюро печати, ни стотысячные тиражи биографии адмирала Колчака, написанной таким мастером слова, как широко известный тогда беллетрист и драматург Сергей Ауслендер, ни газеты, выходившие в Омске по бедности средств на желтой оберточной бумаге, — положения не спасут.

Омск был похож на один из тех бочагов, которые я наблюдал когда-то на Волге, на тамошних поймах, после спада весенней воды. В них скапливалась масса рыбы, которой некуда было убежать. Там понял я выражение: «Ловить рыбу в мутной воде». И впрямь, стоило замутить в бочаге воду, и рыба, задыхаясь, выскакивала из мути, хватая жабрами воздух, — бери сколько хочешь!

Картина, разительно схожая с Омском, — сколько рыб набежало тогда в Омск и жадно дышало, выставив жабры из мути.

Наступление красных развивалось неудержимо, сводки отражали это в высшей степени точно… Не прошло и месяца нашей с Верой жизни в Омске, как в «столице всея России» замелькало слово «эвакуация», — и с каждым днем все чаще и упорнее.

Становилось все очевиднее, что судьба Омска решена. И тому причиной была грандиозная рекламация Омска как столицы, вставшей в Сибири при «огромной» якобы помощи союзников… Все чаще [16] и чаще стали подходить эшелоны с английским типичным серо-зеленым обмундированием: с широкими фуражками штатского образца, с лямками через плечо, поддерживавшими подсумки с патронами, с короткими шинелями, с ботинками либо с гетрами, либо с обмотками… И эти с чужого плеча обноски так намозолили глаза, что сибиряки стали колчаковцев принимать за иностранцев. И какая агитация могла бы заставить замолчать Москву, что Англия посылает в Сибирь свои войска, пытаясь захватить «богатства Сибири и Урала»?..

Паника ухода, отъезда, бегства, чего угодно, — но только не борьба, не сопротивление, — была так явственна, что я, приглашенный писать фельетоны в кадетскую газету «Сибирская речь», едва ли не в первой своей статье написал: судя по всему, Омск непременно провалится, надежд на то, что все обойдется, питать никак не следует…

Помню я еще одну свою статью, которая называлась «Вошь»… Да, именно так, и я имел немало неприятностей за свою резкость в слове. В этой статье я описал одного, почтенного вида, широкоплечего, волосатого общественного деятеля — либерала, который у нас в Бюро печати требовал отсылки на фронт из Омска «всех офицеров», ругал Колчака, а я сидел и наблюдал, как у оратора из бобровой бороды к розовому уху ползла крупная серая вошь — эта всеобщая напасть, которая съедала российскую интеллигенцию, как всегда вялую, нерешительную, неактивную. Она могла только ворчать, костерить начальство… Ах, это задорное, молодое словоблудие! Как мы тогда верили в силу слова, не выверенного мыслью, не поддержанного фактом, волевой властью, — свободного слова. Но у красных было то, чего не было у белых, вздыхавших о городовом вот с эдакими усами (о нем частенько вспоминал во Владивостоке бывший политкаторжанин эсер П. В. Оленин). А «крепкую власть», «диктатуру» олицетворял по игре случая алкоголик, бабник, наркоман Колчак. Красные энергично боролись и с белыми, и между собой, рушили старые твердыни, пугали направо и налево всех своими потрясениями, «ломали дрова» и добивались действительно чего-то и впрямь.

А белые, удаляясь от центра России, от Москвы, в мирные пока еще окраины, несли с собой непорочное знамя Учредительного собрания, веря в него с чеховской искренностью и лиризмом. Да что белая интеллигенция! Сам «диктатор» Колчак верил в то же Учредительное собрание как в панацею от всех общественных и социальных бурь… «Вот соберется разогнанное 5 января 1918 года Учредительное собрание», «вот приедет барин, барин нас рассудит!»

Да иначе не могло и быть. Разве можно было думать, что интеллигенция «забунтует», «выступит»? Ей-ни! И сам Колчак держался [17] таких же мнений… Помню отчетливо, как в Омск прибыла японская военная миссия. Но о чем японцы говорили с «верховным», было, как это водится у нас, у русских, глубоко засекречено. Что это была за миссия, я узнал лишь позднее, примерно в 1923 году, уже будучи в Шанхае. Я имел беседу как-то с генералом Дмитрием Антоновичем Лебедевым, бывшим начальником штаба А. В. Колчака. И Лебедев поведал мне, что японцы предлагали Колчаку помощь что-то около пятидесяти тысяч своих солдат, чтобы закрыть брешь, которая образовалась в связи с переходом на сторону красных Украинского куреня и других частей, с чего и начался военный провал Омска… Однако на это предложение, по словам бывшего начальника штаба, «диктатор» ответил отказом: японцы просили уступить им рыбные ловли на Охотском побережье и Камчатке, а Колчак не считал вправе разрешать им это без санкции Учредительного собрания.

Просвещенный, либеральный барин Колчак оказался мазан тем же миром, что и вся остальная омская публика.

Одним словом, Омск был обречен. И, минуя многие плачевные подробности, я перехожу к своему рассказу об эвакуации Омска, что дает мне возможность воспользоваться моими записками журналиста, вышедшими в 1921 году в Харбине под названием «В гражданской войне».

Глава вторая
ПЕРЕД КОНЦОМ ОМСКА

Конец Омска приближался неотвратимо, но, как это бывало постоянно в те дни, никто не мог сказать точно, когда же разразится катастрофа. Или — не хотел сказать? Словно перелетные птицы, первыми покинули Омск чехи, за ними потянулись французы. Серебряно-седой, обаятельный француз Субербьель еще в июле 1919 года устроил прощальный обед в «русском стиле» для «русских друзей» — с водкой, закусками и кулебякой, но это было встречено неодобрительно… Прощание? Значит, отъезд? Значит, паника?

Англичане сматывались последними…

Уезжали они потихоньку, крадучись. Приходит раз к нам в Русское бюро печати капитан Мак Калла, из штаба генерала Нокса. Хитрый, как все разведчики, сперва молчит, потом невинно спрашивает пишущего эти строки:

— А вы скоро уезжаете из Омска?

— Почему мы должны уезжать?

Дела у вас идут плохо… Ленин и Троцкий работают как черти, а у вас одни только ссоры. Я тоже скоро уеду, но это секрет! [18]

Мак Калла действительно вскоре уехал из Омска в Англию, но не через Владивосток или Архангельск, как все иностранцы, а прямо через линию фронта. Дома, в Англии, он занялся публикацией своей известной книги о казни царской семьи…

Опасность все более и более нависала над Омском, и наше Русское бюро печати (РБП), где я тогда работал, решило выступить с предупреждением о ней. Нами была выпущена афиша, очень впечатляющая, и расклеена по городу. На афише кровавая рука тянулась через Урал — «В Сибирь, за хлебом!». Лозунг был угадан точно, да и нетрудно было его угадать. Мы призывали сибиряков взять винтовки и защищать свое достояние. Рабочие Ижевского и Воткинского заводов развезли тираж по городам Сибири.

Эффект был потрясающий, однако с обратным результатом.

С появлением афиши население Омска впало в панику: на рынке цены на товары упали наполовину; вкладчики бросились в банки, требуя обратно свои вклады. Поезда уходили, битком набитые беженцами. К десяти часам утра, после бури телефонных звонков, в Бюро печати примчался на машине Рябиков, генерал-квартирмейстер штаба верховного главнокомандующего.

— Кто выпустил афишу?

— Мы!

Началось обсуждение, в котором участвовали директора РПБ профессора Н. В. Устрялов, Д. В. Болдырев, главный директор А. К. Клафтон.

Хорошо, я так и доложу генералу Ледебеву, — заявил в конце концов Рябиков. — Только, знаете, послушайтесь меня: выпустите другую афишу, да и заклейте эту… Ну ее к черту!

Такой афиши РБП не выпустило, ее издал Осведверх — Осведомительное управление верховного, которое возглавлял полковник Г. Клерже.

Уехала и японская военная миссия, долго сидевшая в Омске и распускавшая разные слухи. Не помню уж, кто ее возглавлял…

Что Омск провалится, было всем известно. Но когда? События следовали одно за другим. Командование над армией принял генерал М. К. Дитерихс и широко рекламировал свои «планы». До этого прошла мобилизация сибирского казачества, которое двинулось было на фронт, но боевой задачи своей не выполнило: оно должно было проделать глубокий конный рейд к Петропавловску, в тылу красных. Не удалась и разрекламированная затея с карпато-руссами, эта попытка зажечь «славянское море». Пожиманием плечами, недоверчивыми улыбками было встречено движение дружин Св. Креста, поднятое пермским профессором Д. В. Болдыревым. [19] Наконец адмирал А. В. Колчак то и дело выезжал на фронт, что не спасало положение, а только еще больше запутывало его.

В то время мы в Омске налаживали издание боевой газетки типа «вечерки» под названием «Наша газета» и решили ежедневно отправлять стереотипы из Омска для печатания ее в других городах. Я был инициатором и в середине сентября выехал из Омска в Новониколаевск (ныне Новосибирск).

Там предо мной предстала, так сказать, сибирская провинция, где проходила эта самая мобилизация дружин Св. Креста. В большом соборе в чудесный осенний день выступал с проповедью сам профессор Болдырев.

Был он в английском солдатском обмундировании с белым крестом на груди; поверх формы был надет церковный стихарь, зеленый, с галунами. Он говорил о том, что большевизм есть «сила диавола» и одолеть ее можно только крестом. На оратора, стоявшего на амвоне, глядели многочисленные смущенные, недоумевающие или иронически настроенные слушатели… Ведь профессор звал их под ружье!

Болдырев уехал из Новониколаевска в Томск. Я остался в городе — я не примкнул к этому движению, не веря в религиозное упорство нашего народа.

Так оно и вышло. Обнаружилось, что само православное духовенство не поддержало движение, заявив в лице новониколаевского архиерея об аполитичности церкви.

Вы-то убежите, — сказал преосвященный (если не изменяет память, — Борис), — а нам-то с большевиками жить придется!

К тому же в газетах Новониколаевска появилось письмо одного инженера-мусульманина, который, поддерживая мысль об организации многочисленных мусульман-беженцев под Зеленым знаменем против большевизма в помощь Омску, требовал, однако, за это прав национальной автономии. Газета «Сибирская жизнь» в Томске горячо поддерживала эти автономистские тенденции.

Дело тормозилось со всех сторон.

Новониколаевск был вотчиной сильно развитой кооперации. Политически публика эта была чрезвычайно пестрой и неустойчивой.

— Ну, что у вас там в Омске? — такими словами встретил меня мой старый приятель по Перми, присяжный поверенный В. И. Киснемский. — Вы, говорят, погромы еврейские здесь устраивать приехали, а? Такое настроение, а?

Омская власть вообще не пользовалась здесь, «на месте», уважением. И были к тому основания: ведь управляющий Новониколаевским уездом В. М. Сыэру и начальник шестого участка милиции Галаган как-то высекли местных кооператоров за неисполнение ими распоряжений Омска. [20]

А ведь новониколаевская, как и вообще сибирская, кооперация много тратила и труда, и средств на поддержку омской армии. Кооператоры принимали участие в гражданской войне в Сибири с весны 1918 года, они одевали и кормили омскую армию. Однако военное начальство предпочитало реквизиции переговорам, сделкам, договорам и, конечно, необходимым платежам.

Недовольны кооператорами были и купцы Новониколаевска. Своими общественными приемами работы те мешали им наживаться. Биржевой комитет поддерживал в Новониколаевске своих купцов и, например, при объявленной Омском реквизиции лошадей так разверстал требования, что забрал у кооператоров весь консостав.

Начальник гарнизона генерал Платов на протесты кооператоров заявил, что они-де «покрывают себя позором».

— Позвольте, — в разговоре со мной возмущался председатель кооператива «Закупсбыт». — Почему позором? Да мы для армии припасли тридцать тысяч полушубков, сто тысяч пар варежек, валенок. Мы же на миллионы рублей закупили в Англии медикаментов! Наши суда с ними уже в устье Оби! Разве мы это делаем не для армии? Напишите в газетах! Обратите внимание!

На нас смотрели со стены и прислушивались к нашему разговору портреты А. Ф. Керенского и Е. И. Брешко-Брешковской, висевшие в кабинете председателя. Я утешал своего собеседника как мог. А что я мог?

Открыв филиал «Нашей газеты» в Новониколаевске, я двинулся с той же целью в Томск. Изумительным было это путешествие по Оби. Заленовато-синее небо, разноцветные по-осеннему леса по берегам, на плесах — стаи белых лебедей. Суровая таежная красота…

И эту тишину могучей сибирской природы ночью взорвал крик гражданской войны, вопль человеческой боли.

Было 1 октября старого стиля, праздник Покрова. Ночью наш пароход подвалил к высокому, крутому яру, осветил его прожектором. На берегу стояли празднично одетые крестьяне — взрослые и молодежь. Ни дать ни взять — сцена из какой-то оперы. Пели, пили, провожали мобилизованных в омскую армию солдат. Те стали подыматься по трапу на пароход, а у воды лежала, распластавшись в позе отчаяния, чья-то мать…

Она вопила о своем первенце, вопила от страха потерять его и перемежала свои вопли причитанием:

— Уж если, Ванюшка, ты пошел служить, так служи! Не бегай! Служи!

На пароходе, в каютах первого класса, все шло своим чередом. Буфет уже был закрыт, но одна милая томская пара, супруги Поляковы, кормила всех проголодавшихся по доброте сердца и по объему своих запасов. [21]

Только один был пунктик у мадам Поляковой: не любила она беженцев.

— Ну куда эти люди бегут? И зачем бегут? Или уж так страшны большевики? Мы-то их видели в Томске, нагляделись!

На пароходе ехали еще профессора Томского технологического института с какого-то съезда и красивый старик — архитектор и домовладелец из Томска Лялин. Он возвращался с охоты и рыбной ловли, нагруженный трофеями, и был одет почти что в лохмотья, с той, однако, изысканной элегантностью, с какой умеют это делать охотники. На мой вопрос, взял ли он лебедей, старик ответил с шармом доброго старого времени:

— Мой друг! Я охотник-эстет! Я не стреляю ни лебедей, ни диких коз.

Однако этот изысканный эстет в рваной тужурке и с превосходным бельгийским ружьем ругательски, не выбирая выражений, ругал адмирала Колчака, который якобы повсеместно учреждал систематические общие порки населения. Все неполадки, недостачи, всю вековую дикость быта и времени он с величайшим темпераментом относил на счет «верховного».

Должно быть, так уж воспитаны мы старым временем — все доброе и злое считаем исходящим от одной личности, тем самым признавая единоначалие.

Томск предстал предо мною в густых сиреневых тонах. Это была сама провинция. В Новониколаевске всюду лидерствовали кооператоры. Томск, эти «сибирские Афины», был городом интеллигентским, тихим, скромным, ни на что не претендующим, неспособным и мухи обидеть. Туда были эвакуированы с Урала несколько высших учебных заведений с Пермским университетом во главе, что не оживило города. В нем и жизнь-то не была почти расстроена, были там и свободные комнаты, и дрова, и электричество, и вода, и еда, но по своей сонности Томск ни к кому «не примыкал», никого «не поддерживал».

Иркутск — тот был живее. В расселении беженцев с Урала, из Поволжья по Великому Сибирскому пути был некоторый порядок. Все «государственно мыслящее» оседало, конечно, в Омске — здесь были богато представлены Казань, Самара, Уфа, немного Пермь. Торговцы, дельцы, кооператоры предпочитали Новониколаевск; тихие, академически настроенные люди ехали в Томск; вся будирующая, протестующая и адвокатского стиля общественность скапливалась в Иркутске.

Иркутск был постоянной оппозицией Омску уже в июне, июле, августе месяцах 1919 года он пророчествовал о его неминуемом провале. По всей сибирской прессе прокатилась история, как иркутское земское собрание социалистической настроенности отказа[22]лось почтить вставанием память погибших в гражданской войне противников революции. В Иркутске выходил журнал «Еврейская жизнь», дававший массу интересного материала и группировавший вокруг себя много национальной интеллигенции, связанной с мировыми центрами.

Когда летом 1919 года в Иркутск приехал из Омска некий Т. В. Бутов, ему в одном собрании был предъявлен запрос:

— А известно ли молодому сановнику, что в Омске Русское бюро печати печатает погромные антисемитские афиши?

Речь шла об агитационной афише «Ленин и Троцкий», на которой оба тогда неразлучно связанных революционера были представлены в виде владык с пятиконечной звездой на коронах.

Бутов неопределенно ответил, что он-де разберется.

Наконец, в Иркутске жил и служил губернатором некий Яковлев. Деятельность его была направлена на подрыв авторитета Омска. Вот несколько фактов.

Августовское отступление омской армии вызвало особый приказ Колчака. За отступлением последовало наступление до реки Тобол. Яковлев колчаковский приказ распространил по всей Восточной Сибири, не датировав его и тем самым вызвав в умах путаницу.

18 ноября 1919 года исполнялась годовщина «диктатуры» Колчака. Яковлев устроил благодарственное моление на площади, хотя в этот день все газеты дали телеграммы о взятии Омска Красной Армией.

Когда после падения Омска РБП в лице профессора Н. В. Устрялова явилось в Иркутск, Яковлев отвел ему для работы помещение на станции Слюдянка (юг Байкала)… Этот синодик деяний Яковлева можно было бы бесконечно множить.

Возвратимся на прежнее…

Прибытие мое в Томск ознаменовалось ночной пушечной пальбой. Дрожали, лопались стекла в окнах, через город .летели снаряды. Это командующий войсками округа генерал Матковский устроил репетицию подавления восстания в городе. Испуганные обыватели, дрожа, сидели по домам. Впрочем, несколько человек из революционного подполья поверили в восстание, «выявились» и были схвачены.

Открыть в Томске «Нашу газету» оказалось очень трудным делом: губернатор Михайловский отпустил на это всего двадцать пудов бумаги! Плохо было и с помещением.

На Почтамтской улице в архиерейском доме был магазинчик госпожи Валерии «Корсеты и шляпы». Несмотря на всевозможные «ордера», она не уступила мне своего помещения.

— И ничего вы с нею не сделаете! — сказал мне один томич, человек бывалый и искушенный. — Плюньте лучше! Она как-то [23] панталоны с кружевами в окошке своем в архиерейском доме вывесила. Скандал! Контракт-де у нее! Так и не сняла! Ну, полька она… Кое-как приткнув редакцию в помещении чахлого Общества помощи армии, в холодный снежный вечер я уехал обратно в Омск.

Глава третья
РАЗЪЕЗД ИЗ ОМСКА

Тревожна была эта обратная дорога. Пассажирские поезда ходили плохо. На станции Тайга сел я в холодный вагон поезда, направлявшегося в Омск за ранеными. Навстречу шли сплошь беженские эшелоны с семьями, детьми, скотом, домашним скарбом.

От беженцев мы узнали, что наступление Красной Армии развивалось стремительно, но никто ничего определенного толком не знал.

Верст за тридцать от Омска бросил я свой санитарный вагон и пересел на паровоз, вызванный в Омск. Были ночь, холод, снег, красное пламя топки… Машинист был пьян, помощник выпивши, и оба в шутку пугали друг друга, открывая то и дело регулятор и отталкивая друг друга с хохотом при попытках убавить ход.

Зато доехали быстро. Пробираясь домой темными улицами, у кабака «Аполло» на берегу реки Омки я набрел на грандиозный военный пьяный скандал с криками, руганью, стрельбой.

Глубокой ночью разбудил своих стуком в окно. Первое, что я услышал, было:

— Объявлена эвакуация Омска! Что делается! Все получают эвакуационные, ликвидационные, а главное, все рвутся уехать на восток в первую очередь.

Кошмарное, сумасшедшее время. Деникин подходил к Туле, газеты сообщали, что при взятии им Орла горожане стояли на коленях и пели: «Христос воскресе!». А тут — только бегство и развал!

Все хотели бежать, унести ноги — ни о каком сопротивлении речи, конечно, и быть не могло. Все метались в поисках «информации», если не стояли в очереди у железнодорожных касс.

И так повелось в те дни, что мы все, все Русское бюро печати, собирались между двенадцатью и часом дня на Гасфортовской улице в кабинете директора-распорядителя А. К. Клафтона и ждали его. Пока того не было, Н. В. Устрялов вдохновенно набрасывал отчетливые схемы международного положения, которое должно обязательно вызволить Омск. Врывался Д. В. Болдырев в своей форме унтер-офицера с белым крестом на груди он часто бывал у «верховного» и оттуда приносил всякие новости. Вот он рассказывает, что только что состоялось совещание командующих армиями, где [24] резко выступил генерал А. Н. Пепеляев, решивший оттянуть свою армию к Томску. Наконец приезжал как всегда возбужденный А. К. Клафтон. Все замирали, все превращались в слух. Директор-распорядитель только что был у премьер-министра В. Н. Пепеляева, брата генерала.

— Положение безнадежное. Конец! — говорил Клафтон. — Впрочем, генерал Дитерихс имеет интересный план…

Роковой человек Дитерихс! Неудачный военный. Мистик, годами выдвигавший планы, из которых не был реализован ни один. Кончил он свою жизнь в Шанхае кассиром французского банка.

Отрешенный наконец от командования Колчаком, Дитерихс на вопрос Болдырева: что же он теперь будет делать? — ответил так:

— Еду в Читу. Надо помирить атамана с адмиралом, чтобы, когда Колчак турманом полетит из Омска, Семенов не арестовал его в Чите.

Это я слышал из уст самого Болдырева.

День ото дня все быстрее неслись по улицам грузовые автомобили, доверху набитые разным скарбом. «Эвакуировались» под натиском революции комнатные цветы, пианино, зеркала, кровати. Словно сейчас вижу, как какой-то грузовик на Любинском проспекте давит собаку. Дама в шапочке с белым эспри, сидевшая рядом с военным шофером, даже ухом не повела на отчаянный визг несчастной. Ветка — этот целый квартал на рельсах, под иностранными флагами, где в вагонах жили именитые европейцы, приезжавшие смотреть, как делается русская история, мало-помалу освободилась от заморских гостей. Место их заняли разные составы, предназначенные для омских учреждений. Стояли уже зимние холода, и чиновники в форменных фуражках, в подпоясанных пальто, с поднятыми воротниками, пилили, кололи, таскали дрова — путь предстоял немалый, подальше от гражданской войны.

Я слышал, как один из таких дровосеков на ходу крикнул другому:

— Куда едете?

— А не знаю, — был беспечный ответ. — Куда повезут! Да и кто бы мог ответить на такой вопрос?

Это была одна сторона Омска, гражданская, так сказать. Другая же, военная, была еще трагичнее. Д. В. Болдырев развивал неутомимо правильные, по существу, мысли о возможной силе сопротивления населения больших городов — она была колоссальна. Он приводил в подтверждение своих слов примеры тех мобилизаций, которые проводили большевики в Петрограде, достигавшие цели, несмотря на антагонизм населения. Но реально Болдырев мог положиться только на своих крестоносцев.

О эти крестоносцы из православных! О эти дружины Зеленого [25] знамени, формировавшиеся из антисоветски настроенных мусульман-беженцев, что в общем дало до шести тысяч надежных бойцов. Что с ними сделали! Во-первых, их разбрасывали по разным тыловым службам, в охрану, например, в конвой Колчака. На фронте их вливали в другие части, где над их обрядами, верой подтрунивали все, даже офицеры. И люди теряли уверенность в себе. Им выдавали новенькие американские винтовки, те самые, у которых затвор отказывал после нескольких выстрелов, не выбрасывал гильз. По линии снабжения этих верующих людей обрядили в широчайшие китайские ватные стеганые штаны без прорех, без поясов… Словно кто-то умышленно издевался над «святыми дружинами».

Правда, к обороне Омска как будто готовились, строили некие «предмостные укрепления», на тот случай, если Иртыш к подходу красных еще не замерзнет. Объявили принудительную повинность на эти работы, вывели в поле до двух тысяч человек, которым, правда, платили, но не позаботились о горячей воде для них, не говоря уже о пище.

Уже после оставления Омска я разговорился с добродушным саперным прапорщиком, строившим эти «укрепления». Было построено несколько окопов «с колена», без прикрытий, без проволочных заграждений. Прапорщик, этот безвестный офицер-сапер, очень волновался, ему было приказано сдать эти укрепления частям, которые должны были оборонять их, а никто к нему не явился принять окопы. Они так и остались брошенными.

Довелось мне также слышать, что в штабе омской армии вообще были против заблаговременного сооружения укрепленной полосы: мол, наличие ее ускорит отступление.

Все-таки для обороны Омска была создана Омская группа, командование над которой принял генерал Тарейкин. Не знаю, были ли в этой группе какие-либо части — я их в моих скитаниях не встречал.

Наконец, после бесконечной возни, слухов, переговоров и прочего, Русское бюро печати эвакуировалось — в коридорах дома купца Липатникова воцарилась тишина. Остались только мы — небольшой штат для работы в РТА (Русское телеграфное агентство) да для выпуска «Нашей газеты».

Прошел день, два, три, а «уехавшие» все еще прибегали с Ветки — то за тем, то за другим: их не отправляли на восток. Некоторые из коллег махнули на все рукой и вернулись домой. Накануне отъезда я с А. К. Клафтоном поехал на станцию.

Холодный закат ярко горел на снегу. Вот и наш поезд с машинами, бумагой, служащими. Кто-то заботливо волок к вагонам пустую золоченую раму от какой-то картины. Зачем?

Устрялов — в валенках, в синем подпоясанном демисезоне. Та[26]лантливейший фельетонист Зуда, острые фельетоны которого почти каждый раз вызывали вопли в ставке «верховного» и протесты иностранцев, зябко потирает руки. Писатель-статейщик Блюменталь — в пенсне, иззябший донельзя, топчется на месте.

Клафтон долго прохаживался с Устряловым — это было их последнее свидание…

Уехали.

Омск затихал. Уехал и адмирал Колчак — в поезде, защищенном «пятью флагами пяти дружественных держав», под покровительством представителя Франции генерала Жанэна и чешского генерала Сырового. Это скорбное путешествие описывалось в советской печати неоднократно, не буду повторять. Известна и некрасивая роль генерала Жанэна в этой истории.

Я тогда всматривался в лица иностранцев — это было очень поучительно. Ведь все тогда, особенно мы, прапорщики первой мировой войны, очень долго и очень крепко держались за лозунг: «Верность союзникам!»

Нам, неискушенным молодым людям того времени, Европа, все «европейское» казалось сияюще светлым, необычайно честным и непоколебимым в деле отстаивания культурных принципов. Имена Джордано Бруно, Галилея, Яна Гуса и других страстотерпцев звенели бронзой в брошюрах с их героическими биографиями. О, как мы, офицерская молодежь того времени, свято верили в европейцев!

И вот в Омске мы вдруг увидели европейцев во всей их волчьей натуре. Мы долго не верили глазам своим, но убеждались в этом все больше. Нам становилось смешно, досадно на самих себя за то, что мы думали, что эти «союзнички» будут нас почему-то спасать, помогать нам… Почему они, собственно, должны были помогать нам, спасать нас, мы даже не задумывались.

И все чаще и чаще приходилось отмечать несостоятельность и наивность нас самих. Мы, белые офицеры, политики, культурные работники, деловые люди, верили в Европу, в европейцев тогда так, что просто счастье, что правящие группы европейских государств того времени не воспользовались этим нашим увлечением.

Да сделай они тогда ставку на антибольшевистскую, интеллигентскую Россию, польсти нам, молодым, наивным, страстным, самоотверженным, они взяли бы нас всех, всю нашу страну голыми руками. Россия потеряла бы свою самостоятельность!

В Омске в описываемые мною дни лета и осени 1919 года происходила полная переоценка ценностей. Развертывался исторический урок колоссальной впечатляющей силы — выяснились наши отношения с союзниками.

Первыми, с кем пришлось рассматривать их по существу, были «братья чехи». [27]

В русской контрреволюции 1918-го и позднейших годов чехи первыми сыграли блистательную роль добрых ангелов-хранителей русской общественности, неких защитников и освободителей русских от русских же, на чем и пожали богатые лавры.

Чешское движение в России проявилось во время первой мировой войны, когда сформирован был первый полк из чехов, долго живших в России и смотревших на нашу страну как на свое славянское Отечество. Личный состав этого полка почти целиком пал в рядах русской армии.

В дальнейшем воинские подразделения чехов формировались из военнопленных австро-венгерской армии, переходивших на сторону России. Это была иная публика, расчетливая и не забывавшая о собственных интересах. Чешский национальный совет, куда вошли метрдотели из петроградской фешенебельной гостиницы «Астория» и коммивояжеры чешских и австрийских фирм, повел другую политику, что заставило командира 1-го чешского полка полковника Швеца застрелиться под Казанью.

Политику этого Национального совета проводили в Омске уполномоченный Богдан Павлу, связанный с оппозицией — Авксентьевым, Зензиновым и другими. Стоявшие в эшелонах по Транссибирской магистрали чешские части выступили против большевиков в июне 1918 года, чтобы обеспечить себе путь на восток. Они заняли Екатеринбург (ныне Свердловск) 25 июня. Казань примерно тогда же и, взяв под свой контроль Транссиб, прекратили бои, готовясь пробираться во Владивосток, а затем, уже морем, — домой, в Европу.

Уезжали чехословаки не с пустыми руками. С ними уходили огромные транспорты русского военного имущества — все, что лежало навалом в складах вдоль всей магистрали. Они увозили амуницию и автомашины, продовольствие и мебель — все, что только можно было вывезти. Все это, конечно, происходило с ведома и согласия «старших держав».

И вот в Омске я стал свидетелем одной любопытной истории, которая показала, как действовали эти люди.

«Герой» ее — англичанин Бернгард Пэрс, профессор русской литературы в одном из университетов, кажется, в Лондоне. Он числился «другом верховного», то есть Колчака, постоянно навещал его, читал лекции в железнодорожных мастерских, студентам, все время призывая «к искренности». Организовал обмен делегациями рабочих и студентов между Омском и Англией. Бывал Пэрс часто в РБП и наставлял нас, как следует вести пропаганду. Он советовал нам составить брошюру, содержащую в себе директивы по ведению пропаганды, и после утверждения Колчаком разослать ее по всей Сибири. [28]

В качестве специалиста по пропаганде профессор привел с собой в РБП молодого чеха Альфреда Несси, вывезенного им из Екатеринбурга.

Приступили к работе.

И вот я, автор этих строк, под диктовку двух плохо говорящих по-русски иностранцев стал наговаривать нашим машинисткам банальные пропагандистские заповеди и советы. Однако одно положение меня заинтересовало. Чех Несси советовал в целях расстройства финансовой системы противника сбрасывать в его тылу фальшивые банкноты. И уверял, что сам испытал успешность этого плана, сбрасывая обесцененные деньги в Италии.

Это меня озадачило. «Почему этот чех сбрасывал свои фальшивки в Италии? — подумал я. — Ведь Италия-то была нашим союзником? Значит, чех действовал против нас?»

Я стал наводить справки. Оказалось, что Несси был до Омска в Екатеринбурге и что там была получена радиотелеграмма из Франции с просьбой задержать его. Несси был арестован, но выпущен по просьбе английского консула в Екатеринбурге, а Пэрс привез его в Омск.

Ситуация запутывалась. Я поехал к доктору Богдану Павлу — он жил в вагоне на Ветке. Толстый такой человек, он принял меня очень нелюбезно.

— Вам известен офицер чешской службы капитан Несси?

— Известен. Но он не офицер чешской службы.

— Однако он носит чешскую форму!

— Я этого не знаю.

— Я это знаю. Довожу до вашего сведения.

Молчание. Ответ:

— Чеховойско не может принимать на себя ответственность за всех, кто носит чешскую форму.

Мы холодно расстались.

Я решил начистоту переговорить с профессором Пэрсом и пошел к нему уже вечером. Жил он у английского консула в Омске мистера Ходсона, бывшего потом высоким комиссаром Англии во Владивостоке. Хозяин любезно предложил мне подождать Пэрса — профессор скоро вернется!

Я остался и был приглашен в большую комнату, где на стене висел английский флаг рядом с отличной гравюрой, на которой по бурному морю несся корабль под всеми парусами. Горели свечи. В комнате было много наших офицеров, дам, чиновников. Вся эта публика пила виски, джин, вино, которые подливали усердно сам консул и его помощники. Разговоры шли пьяные, самые откровенные. Казачий генерал Хорошкин объяснял, например, почему Сибирское казачье войско провалило рейд на Петропавловск. Вся [29] закулисная, неприглядная сторона Омска была в этой английской комнате вывернута, как на ладони.

В этой атмосфере я прождал часа полтора, пока не явился «друг верховного».

— А! — сказал он, увидев меня. — Вы ко мне?

И мы ушли с ним в его крохотную комнатушку.

Я спросил у профессора, давно ли он знает Несси.

Тот отвечал, что встретил его в Екатеринбурге у английского консула.

Тогда я прямо и откровенно попросил профессора Пэрса объяснить мне, в чем же дело. Как австрийский шпион может быть инструктором русских пропагандистов? И при чем тут он, профессор и «друг верховного»?

Профессор долго молчал, смотрел на свечку. Сосал трубку.

— Хорошо, — сказал он наконец. Откровенность за откровенность! Честная игра! Я расскажу вам все.

Рассказ его поразил меня. Вот каковы они, английские профессора русской литературы! И какими же мы были невинными голубями в сравнении с этими людьми…

— Я знаю Несси давно, с 1914 года, — сказал Пэрс. — С начала войны.

И рассказал мне, как в Англии в начале войны была обнаружена мощная немецкая подрывная организация. И было решено создать сильную организацию и в Англии, и в Европе для отпора немцам. Во главе ее стал какой-то лорд, один из редакторов газеты «Таймс». Немцы создали свою организацию для раздувания противоречий социальных. Англичане — противоречий национальных.

Профессор Пэрс примкнул к этой работе с самого ее начала и все годы первой мировой войны находился на русском фронте в штабе 3-й армии, у полковника Звегинцева, начальника разведки армии. Тогда-то он выделил Несси из чешских пленных и послал его в австрийскую армию, где тот содействовал переходу на русскую сторону 36-го австрийского полка. А позднее Несси проводил свои планы с австрийскими фальшивыми деньгами.

Что ж было мне делать?

— Адмирал вам верит, — сказал я. — И как я могу не доверять вам? Поручитесь за Несси или лучше увезите его с собой — и я не предприму никаких шагов.

Пэрс так и сделал. Через два дня оба уехали в Англию.

Спустя много лет профессор Пэрс попался мне снова на глаза. Уже живя в Шанхае, прочел я как-то в «Литературной газете», что в Москву пожаловал из Англии профессор Пэрс и был торжественно принят в Союзе писателей. Оказывается, профессор привез свой новый труд — он перевел на английский язык басни И. А. Крылова… [30]

А разъезд из Омска продолжался. Уехали морской министр контрадмирал Смирнов, министр иностранных дел Сукин, министр финансов фон Гойер, сменивший на этом посту известного «Ваньку Каина» Михайлова, и другие. До Иркутска они добрались благополучно и были встречены Яковлевым, приветствовавшим их теплой речью. Их путешествие не сопровождалось никакими неожиданностями — нельзя же считать за серьезную неприятность, что минфину фон Гойеру не хватило как-то за обедом яблочного суфле. Чтобы устранить такие досадные случаи, в вагоне-ресторане сановного поезда появилось объявление, что «в первую очередь имеют право обедать лишь особы первого и второго классов».

Я оставил свою омскую комнату и переселился в гостиницу «Россия», в номер, который занимал писатель Сергей Ауслендер. В этом огромном доме размещалось до последнего времени министерство внутренних дел. В августе все его сотрудники получили оружие и ежедневно проходили на дворе гостиницы строевую подготовку. Готовились они «к активной обороне».

Гостиница пустела понемногу, а когда уехало министерство внутренних дел, — опустела сразу. «Стражи порядка» захватили с собой даже хорошенькую горничную Марусю.

Когда в «России» появились офицеры с фронта, в ресторане началось зверское пьянство. Две последние ночи перед уходом из Омска мы уже не могли заснуть — в соседних номерах шла какая-то возня, раздавались женские крики, выстрелы.

С нами в номере жил еще приятель, поэт. Маясь от бессонницы, он рассказал о случае, который наблюдал на вокзале Оренбурга, когда ему пришлось сматываться оттуда.

В зале первого класса, среди плотной толпы, сидел казачий офицер, есаул, с ним безотлучно был трубач. Время от времени есаул приказывал трубачу играть сигнал:

— Огонь!

Медные звуки наполняли зал, звенели под потолком, оглушали. После сигнала есаул наливал стакан пива, выпивал и снова приказывал трубачу:

— Отбой!

И снова поток звуков заглушал шум обеспокоенной толпы.

Уехал начальник добровольческих формирований генерал Голицын. Оставался один Болдырев со своими крестоносцами. Лишь 13 ноября выехал он верхом вместе с генералом Торейкиным. «Значит, оборонять Омск уже некому!» — отметили мы.

Вытягивались и отходили кое-как поезда: это было очень трудно даже при добром отношении железнодорожников. Недобрые же отношения приходилось налаживать при помощи взяток. Достаточно сказать, что английский генерал Нокс, видевший в адмирале Колча[31]ке «второго Кромвеля», подаривший Омску по случаю организации дружин Св. Креста сто тысяч Библий на русском языке, был вынужден уплатить железнодорожникам станции Омск 50 000 рублей хабару и дать им несколько бочонков доброго рому. И британский генеральский поезд был поставлен на вольный нечетный путь.

Не только Нокс поступил так. Поезд омского правительства тоже прокладывал себе путь на восток с помощью взяток… Деньги, а в особенности спирт, творили чудеса.

Разъезд шел и шел, и только сводки с железной неумолимостью каждый день все придвигали и придвигали линию фронта к Омску. Положение создалось такое, что даже самые левые газеты стали наконец звать к обороне. Такой была газета «Русь» — орган Союза кооператоров, выходившая под редакцией известного московского журналиста М. С. Лембича. В пышной редакционной статье «Русь» обещала Омску и «верховному» свое «общественное содействие».

Лучше поздно, чем никогда!

Глава четвертая
КОНЕЦ ОМСКА

Наступило 13 ноября. Мы по-прежнему выпускали «Нашу газету», телеграфировали в Иркутск о положении на фронте, готовились к отъезду, для чего приготовили лошадей.

Днем 13 ноября я ездил на станцию. Была сильная метель, сухой острый снег несся над Веткой; ежась от холода, шли и шли отступающие части, конные и пешие; громыхала артиллерия; двигались походные кухни.

Из гостиницы «Россия» пришлось нам выселиться, перебраться в РБП. Здесь уже появились тревожные признаки расхищения обстановки и типографии.

Началось с того, что две уборщицы поволокли по коридору большой шкаф, причем оказалось, что стулья и прочее уже утащены, а со двора на подводах повезли запасенные для типографии дрова.

Что следовало делать? Плюнуть и предоставить все своей судьбе?

Сама жизнь заставила найти единственно верное решение. Услыхав об удалых идеях разгрома и даже поджога типографии, «чтоб не досталась врагу», я собрал типографских рабочих и попросил их комитет (оказалось, был в подполье такой) принять все имущество под охрану — в их же собственных интересах. Так и сделали: после [32] нашего ухода и смены власти типография сразу заработала бесперебойно.

Настал вечер 13 ноября. Мы с Ауслендером пошли в Крепость — старинное укрепление на холме над Иртышом, чтобы узнать в штабе Омской группы о ситуации на фронте. Штаб нового главкома, генерала Сахарова, уже оставил Омск.

Вьюга бушевала все пуще. Выл ветер, нес снег по темным, опустевшим улицам, особенно свирепствовал он в крепости над Иртышом. У старого деревянного здания гауптвахты при тусклом свете фонаря возились солдаты. Они таскали какие-то ящики с документами и грузили их на сани. В одном доме сквозь ставни лучились линии света.

Я толкнулся туда — пусто.

— Чья квартира?

— Атамана Иванова-Ринова.

Ничего не добившись, ничего не узнав, двинулись обратно. Снег слепил глаза, ноги тонули в сугробах, лежавших горками поперек улиц. И вдруг среди воя, свиста, шума издалека тихо, но гулко, как вздох, донесся пушечный выстрел.

Вот он, первый вестник наступающей силы — неведомой, грозной, жуткой, яростной, как этот снежный ветер в пригнувшемся к земле, опустевшем городе.

Черный вечер.

Белый снег.

Ветер, ветер.

На ногах не стоит человек… —

всплыло в памяти начало блоковских «Двенадцати».

Я вспомнил, как в Перми в такую же вьюжную пору увидел на улице красный плакат с надписью: «Октябрь — осень буржуазии, весна пролетариата!»

И правда, главные успехи революции выпадали как-то всегда на осень.

В РБП, куда мы наконец добрались, было светло и тепло. Пустые помещения были заняты солдатами-ижевцами и воткинцами. И после сумятицы разбегавшегося Омска так отрадны были беседы с этими людьми, спокойными и уверенными в себе.

Да, мы подняли восстание! говорил один ижевец. — А почему? Да потому, что мы сами на заводе призывали к свободе. У нас и в старое-то время полиция по струнке ходила, безобразиев не делала. Так почему же нам было сносить своевольство после революции? Жили мы на заводе тихо, мирно, у каждого свое хозяйство — коровы, куры, земля. А тут наехали питерщики, ни кола ни двора, отваляли кое-как свое на заводе, да и за поученье: и то не так, и это не этак! Ну, и пошло дело. [33]

Так приятно было слушать этих людей. Они-то знали, за что боролись. А за что боролись мы?

Спать улеглись на столах, а наутро нас разбудили четкие удары пушек. Фронт шагнул под Омск.

По веселому ясному морозу поехали мы утром снова на станцию, чтобы там, в штабе 3-й армии, узнать о положении дел.

Иртыш сиял белым снегом. Очевидно, ветер переменился пушек не было слышно. В снежной степи одиноко торчала красная паровая мельница.

Вокзал шумел: кто-то грузился, кто-то выгружался, кого-то просто пытались грабить. У перрона огромный состав — «Штаб 3-й». Из здания вокзала вышел быстрым шагом высокий, тонкий генерал Каппель в сопровождении нескольких офицеров и прошествовал в свой вагон.

Я отыскал генкварма 3-й полковника Ловцевича, спросил, как дела. Ответ его был достоин железных генштабистских традиций:

— Части наши стягиваются к предмостным укреплениям! Я поставил вопрос прямо:

— Когда же вы советуете нам уезжать из Омска? Полковник Ловцевич ответил мудрено:

— Сегодня вы можете еще быть спокойны, но завтра с утра надо ехать, чтобы не было крупных неприятностей.

И состав штаба 3-й на наших глазах двинулся на восток.

Мы вернулись в РБП с чувством: в сущности-то, мы ничего не знаем. Приготовили последний номер «Нашей газеты», передали в Иркутск сводку.

Читая полосу газеты, я вдруг увидел, что один из солдат-ижевцев вбежал в кабинет, схватил вещевой мешок и бросился к выходу.

Был час дня.

— Вы куда?

— Выступаем! Красные цепи уже на Иртыше, пулеметы квохчут…

Открыли окно: действительно, со стороны Иртыша доносилось стрекотание пулеметов; ровно, не умолкая, били орудия.

Вот тебе и советы полковника Ловцевича Леопольда Леопольдовича!

Надо было сматываться. Я бросился во внутренний двор распорядиться, чтобы запрягали нашу тройку лошадей в кошевку с запасами.

Не тут-то было! Возница, следовавший с нами от Перми, сменил ориентацию. Железные ворота оказались на тяжелом замке: возницы нигде не было. [34]

Убежал! Сменил вехи!

В суете прошло еще с полчаса, больше ждать было нельзя. Выстрелы уже гремели у театра, на площади тревожно метался народ.

А тут еще осадили меня рабочие. Дело в том, что в это самое утро, 14 ноября, часов в десять, в нашей типографии был отпечатан и расклеен по городу приказ какого-то официального лица (к сожалению, не помню его имени). Согласно этому приказу, все мужское население Омска, от 18 до 41 года, должно было к часу дня собраться к воинскому начальнику, чтобы походным порядком выступить из города, «дабы не пополнять частей Красной Армии».

Какая глупая фантастика! Требовалось собрать несколько десятков тысяч политически неустойчивых горожан — в течение каких-нибудь полутора часов, без теплой одежды, обуви, чтобы идти зимней степью неизвестно куда.

Рабочие нашей типографии требовали совета: что делать?

Я распорядился выдать им справки, что для полиграфистов, по их занятости, исполнение этого приказа отсрочивается.

Пока мы судили и рядили, выстрелы загремели на площади, под нашими окнами. Народ бежал теперь сплошной толпой из города. Бежали офицеры, солдаты, служащие, женщины с ребятами, охваченные паникой, подхлестываемые выстрелами.

Надо было уже нам не идти, а бежать. Я взял ружье, патроны сунул в карман, и мы с Сергеем Ауслендером тронулись в путь, который для меня кончился лишь в марте 1920 года.

Узеньким переулком, в сплошной толпе вышли мы к деревянному мосту через реку Омку. Длинная шуба моего некрепкого спутника мешала ему идти. Что было делать?

Я схватил под уздцы пару лошадей, которыми правил какой-то солдат, остановил их, посадил в кошевку моего спутника, сел сам… Поехали через мост.

На мосту был затор: по нас стреляли справа, со стороны железнодорожного моста. Охнул и упал где-то рядом офицер. Наш возница, все время неистово бранившийся, выскочил из кошевки, обрезал постромки у пристяжной, взвалился на нее верхом и, облаяв нас последними словами, ускакал.

А мы? О, мы имели, стало быть, лошадь и экипаж. Уже был шанс!

При съезде с моста, у бань, случилась неполадка. Какая-то повозка, обгоняя нас, подцепила над нами оглоблю, и наша лошадь распряглась.

Пришлось остановиться и, первый раз в жизни, учиться запрягать лошадь — и в какой обстановке! Выстрелы, бешеная скачка [35] лошадей, грохот саней, обезумевшие люди, невероятная ругань со всех сторон…

Лошадь я кое-как запряг, оглоблю наладил. Да и нельзя было не наладить! Дело шло о жизни.

И мы выскочили из Омска, куда уже с Иртыша и от Загородного сада входили красные части. Я видел, как немолодой офицер, присев под поленницей дров, плача срывал с себя погоны.

Вот она, гражданская война!

Наконец мы оказались за городом. Впереди синела заснеженная степь, по которой растянулась бесконечная вереница обозов. Справа и слева, в версте-полутора от нас, чернели еще две такие же змеи, исчезавшие в сумерках. Голосов уже было не слышно один скрип, скрип полозьев…

Солнце село в клубы стелющегося дыма. А когда погасла заря и на небе встало зарево пожара, загремели взрывы. То горели огромные склады на станции Московка. Склады были и на станции Омск — в пакгаузах, в составах. И все это обмундирование, продовольствие, снаряжение, вооружение гибло. Гибло! А части омской армии отходили в стужу в шинельках, в кожаных сапогах, без теплых валенок, без шапок-ушанок («колчаковок»), этого плода творчества сибирской кооперации времен гражданской войны.

И вот мы тянемся в ночной степи. Пожар остался сзади бурым пятном, над снежной степью — звездная ночь. Я тогда впервые увидел свет звезд. Синий свет их был словно ниоткуда, и в этом сплошном нежном сиянии впереди, справа, слева от нас брели тысячи людей, вдруг лишенных крова.

Около полуночи впереди показалось зарево — то было большое село Сыропятово, раскинувшееся на берегу реки Омки, в лощине; вокруг торчали несколько высоких ветряных мельниц. По лощине стлался дым от бесчисленных костров — избы не могли вместить всех беженцев, и был он красно-золотой, словно на половецком стане давних лет.

И впрямь, мы были кочевниками. Я с Ауслендером присел к костру, возле которого грелась семья крестьян-пермяков.

Отец, седой старик, ловко подкладывал в огонь прутик за прутиком, а в перерывах подремывал. Старший его сын, мужик лет сорока, смотрел на огонь блестящими глазами. А под телегой, с трех сторон завешенной попонами и одеялами, с четвертой же открытой теплу от костра, угнездилась мать с ребятишками.

Мужик рассказал мне уже под утро, как они жили последний год. С ноября 1918-го по февраль 1919-го скрывался в лесу. Только дочь знала, где прячется отец, и через две в третью ночь выходила на условленное место, доставляя пропитание отцу. А он, чтобы не замерзнуть, ночами все время ходил. В лесу была такая просека, [36] пройдешь ее туда-сюда два раза — и, глядишь, рассвет наступил. Пересекавшие просеку дороги этот человек перескакивал с шестом, как заяц, с куста на куст, не оставляя следов. Только при белых вышел он из своего звериного быта, да через несколько месяцев пришлось бежать из Перми в Сибирь.

— А теперь куда? — спросил я.

— А до Томска, что ль.

Как хотелось есть в эту холодную ночь… Как просты были желания. Есть. Спать. Отдохнуть… Пермяки закусили мукой, разведя ее горячей водой. Одолевала дрема. Чудились дом, самовар, чьи-то спокойные речи… Клевок носом — сознание возвращалось; сквозь дым серьезно смотрели звезды, а сердце замирало от боли.

Из такого положения надо было искать выход! После двух часов ночи я разбудил своего заснувшего у чужого огня путника и предложил ему попытаться застать штаб 3-й армии на станции Кормиловка.

Расспросив дорогу, выехали.

Взошел ущербный поздний месяц; степь блестела под ним, как фарфор. Дороги не было видно; курилась предутренняя мгла.

И вдруг в этой мгле послышались скрипящие тяжкие шаги, вздохи, сопенье, и из тумана вынырнула огромная голова с длиннейшими рогами. На нас шел огромный гурт скота. Тяжелые круторогие быки шли плотной, сомкнутой массой, и пар тучей стоял над ними.

Гнали их солдаты.

— Вы куда?

— На Кормиловку. А вы?

— На Кормиловку!

Мы явно потеряли дорогу.

Проплутали еще немого и в конце концов вернулись в Сыропятово. Бедный Ауслендер, задремав у случайного костра, жестоко обморозил себе ноги.

Встала наконец заря, и, отдохнув, табор снялся и потянулся ей навстречу.

Поехали и мы. И вот видим: шагах в пятидесяти от дороги стоит чья-то кибитка, груженная домашним добром. Одна лошадь лежит около нее — сдохла коняка на посту, на другой, очевидно, хозяин поехал за помощью. И вдруг с дороги к кибитке воровато побежала одна фигура, за ней — другая, третья… И вот первый мародер уже тащит подушку, второй — самовар, третий — еще что-то.

Как жалок был этот грабеж при общем жалком нашем положении!

[37]

Глава пятая
НА ЛИНИИ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ

Измученные, не евшие более суток, на притомленной, то и дело останавливающейся лошади, едва выбрались мы в хмурое снежное утро 15 ноября 1919 года на станцию Кормиловка.

Оказалось, что штаб 3-й армии уже продвинулся вперед, но на станции еще оставался Осведарм-3, то есть осведомительный отдел 3-й армии. Отделом печати заведовал там военный врач Охотин. Это был маленький черноглазый человечек, лысый, с остатками кудрявых волос на голове, с вечно сердитым взглядом сквозь толстые стекла пенсне. По политической принадлежности — эсер.

И как эсер он принял нас с Ауслендером в штыки. Хотя он отлично знал Ауслендера, известного писателя, автора брошюры-панегирика «Адмирал Колчак», переведенной на все языки Европы и выпущенной чуть ли не миллионным тиражом. Знал, что тот был корреспондентом при генерале Сахарове, командовавшем 3-й армией, знал, что мы оба из РБП, и тем не менее заявил нам обоим, стоя на пороге своего американского вагона-редакции, что «посторонним сюда нельзя!»

Мой спутник был так слаб, так измотан, что чуть не падал в обморок. Мы все-таки забрались в щелястый, выдутый ветром вагон, а доктор Охотин скрылся в своей каморке, раздраженно хлопнув дверью.

На мою просьбу дать стакан чаю, чтобы согреть обмороженного, дрожащего Ауслендера, он буркнул из-за двери:

— Попросите у солдата!

Со стаканом чая Сергей Абрамович примостился было у печки в углу вагона, но австриец-военнопленный по распоряжению Охотина грубо прогнал его оттуда.

У нас обоих были бумаги за подписью главкома генерала Сахарова, разрешавшие нам находиться при штабах всех армий, но, забыв об этом в первую минуту, мы потом их и не показывали: было любопытно, до каких же пределов дойдет ненависть Охотина и его собратьев по казенному перу.

Эшелон Осведарма был колоссален. Тут размещались и типография, и кабинеты редакции, и склады бумаги, и помещения персонала, и кухня. Но на мой вопрос, нельзя ли нам хоть за плату получить обед, доктор ответил:

— Посторонним нельзя!

Мы сидели в холодном помещении редакции. Кроме нас, тут же находились двое больных сыпняком — один лежал на столе, другой [38] — на скамейке. Вошел хмурый поручик, стал рыться в шкафах с книгами. Это был библиотекарь.

— Нельзя ли книжку взять почитать? — спросил я.

— Посторонним нельзя! Обратитесь к доктору.

Пошел я к доктору — отказать мне было бы слишком нелепо. Но из-за двери каморки Охотин крикнул:

— Возьми с него расписку. Энциклопедии не давать!

В чем дело? За что такая была на нас немилость?

И только потом, когда из каморки доктора Охотина вышел А. И. Манкевич, бывший управляющий отделом печати при директории и при Колчаке, тоже эсер, дело стало ясно. Мы же ведь были представителями официального Омска, «доказавшего свою несостоятельность»! Всех этих добрых людей с их семьями и вывозил теперь из Омска их политический комбатант доктор Охотин.

Политический террор по отношению к нам рос изо дня в день. А поезд все стоял и стоял на месте и, лишь изредка проскрипев версту-полторы, останавливался снова.

Последней кознью эсеровской, упавшей на нашу голову, было выселение нас — меня и Ауслендера — в вагон для сотрудников, водительствовал которыми древний старик А. С. Пругавин, известный исследователь сектантства и монастырских тюрем. В его подчинении были и лихие фельетонисты, и пламенные статейщики, и даже поэты… Трое из этой братии лежали в сыпняке.

В этом же поезде — в своем крохотном вагоне третьего класса — ехал епископ уфимский Андрей (в миру князь Ухтомский), примкнувший тогда к старообрядчеству. Беседы с ним по вечерам были нашим развлечением. Пылкий, горячий проповедник, протестант по духу, поборник церковного прихода, он вовсю громил наше официальное, «пьяное православие».

Однажды, вернувшись от епископа, я не нашел в редакции Ауслендера — его насильно переселили в вагон сотрудников, на место больных, сданных в санитарный поезд.

Я бросился в литераторский вагон, где было темно и душно. Топилась печка, перед которой сидел некий полунагой писатель и бил в рубашке вшей. Ауслендер с философским спокойствием восседал на отведенном ему месте. Рядом с ним примостился подобранный нами на путях польский офицер С. Н. Шанявский.

Я побежал к доктору Охотину, и тот мне сообщил, что с завтрашнего дня будет выходить газета и мы в редакции мешаем…

— Но тут же пустой вагон, а там все диваны кишат вшами!

— Ничего, — ответил доктор Охотин. — Вытрите их бумагой! Придерживая ручку двери, которую доктор тянул изо всех сил к себе, я сказал ему в ясных и точных выражениях, что думаю о нем и его поведении. [39]

Дождавшись утра, мы трое — Ауслендер, Шанявский и я — ушли из Осведарма-3.

Положение значительно усложнялось. Если до станции Татарская составы еще двигались кое-как, помаленьку, несмотря на то, что и паровозы замерзли, и воды станции не давали, то здесь на магистраль выходили польские эшелоны с боковой ветки и занимали прочно нечетный путь, по которому шли и санитарные поезда.

О, эти санитарные поезда, поезда сыпнотифозных! Заболевали технички, заболевал врачебный персонал. При нас в пермском поезде докторов Ногаева и Азерьера, с которыми мы проехали на Татарскую с десяток верст, заболели четыре сестры милосердия и медик-студент.

Не хватало рук для обслуживания больных, как и для обслуживания паровозов, и те замерзали. Страшны были эти огромные печальные эшелоны, где метались в жару брошенные больные. Там скоро исчезали и запасы продовольствия. Слабые, уже выздоравливающие люди погибали от голода и жажды, замерзали в нетопленых вагонах.

Число мертвецов в вагонах росло. Проходя по невероятно загаженным путям, мы постоянно видели торчащие с площадок, из дверей вагонов белые, как бумага, ноги покойников. Обувь, конечно, уносили живые.

Потом покойниками стали загружать железнодорожные платформы, набивали ими целые вагоны. На какой-то станции я видел, как с одной такой платформы выгружали в дровни мерзлые трупы. От ударов о дровни отлетали пальцы, кисти рук покойников и оставались лежать между рельс.

Чем дальше на восток, тем больше становилось трупов. Нельзя было ночью пройти по рельсам, чтобы не споткнуться о мертвеца.

Благодаря нашему спутнику — поляку мы с Ауслендером после станции Татарская были приняты в польский эшелон, под командой капитана Сыроватки. Молодой, элегантный австрийский поляк, он проявлял к нам полное внимание и любезность.

И потянулись однообразные, длинные дни в вагоне. Справа и слева от линии железной дороги тащились обозы, с утра до вечера раздавался монотонный скрип полозьев.

Стали отставать санитарные составы, застревать на станциях, где было срублено, снесено, сожжено все, что могло гореть: заборы, усадьбы, отхожие места, деревья… А движение продолжалось, несмотря на саботаж железнодорожников. Например, техперсонал станции Чулымская сам поставил себе норму: отправлять по одному эшелону в сутки. На этой же станции был установлен порядок — три конные подводы возили уголь, и только восемь часов в день. И это — при непрерывном движении! [40]

Все же через две недели мы были уже на станции Чик, где наняли тройку лошадей и утром 3 декабря по льду Оби выехали в Новониколаевск.

Глава шестая
ПЕРЕВОРОТЫ В НОВОНИКОЛАЕВСКЕ

Новониколаевск в конце ноября — начале декабря 1919 года был единственным городом, где оставалась какая-то видимость власти омского правительства. Совет министров, правда, не выявлял здесь сколь-нибудь деятельности, он спешил в Иркутск. Но пребывание самого Колчака, высших войсковых начальников, настроение местной, а также пришлой общественности, напуганной неудачами на фронте, — все создало в Новониколаевске некий кратковременный эффектный узел.

В Новониколаевске возникло Особое совещание общественных организаций, которое пыталось остановить окончательный развал фронта. Наряду с ним, однако, выявились те центробежные силы, которые и привели к распаду омской государственности.

Как я писал выше, в Новониколаевске велась работа по организации дружин Св. Креста и Зеленого знамени. Обстановка была удобная для добровольческого движения — имелось зажиточное крестьянство, много кооперативных объединений, немало сделавших для улучшения жизни богатого края. Кооперативы, естественно, не могли ждать больших удобств для своей деятельности от советской власти и охотно предоставляли свои ячейки для распространения омской литературы. Кроме того, Барнаульский и Алтайский районы были густо населены старообрядцами, что тоже сказывалось на добровольческом движении. Борьбы они не боялись, и идея министра В. Н. Пепеляева о формировании дружин самообороны имела там успех. В некоторых местах, по приговору сельских сходов, проведена была мобилизация и произошли уже стычки с красными партизанами.

Особое совещание в этот угрожающий момент могло бы сыграть некоторую роль, когда оно, под водительством поручика И. И. Васильева и крепкого старообрядца Ф. Е. Мельникова, приняло меры для объединения с правыми и левыми кооператорами до Центросоюза включительно. Эта группа, однако, поддерживала генерала М. К. Дитерихса, считала его отставку ошибочной и, отправив делегацию к А. В. Колчаку, сделала ему представление об отставке генерала К. В. Сахарова.

Другая делегация того же корня, в составе журналиста М. С. Лембича, старообрядца Ф. Е. Мельникова и священника отца Геор[41]гия Жука, представила Колчаку проект нового управления территорией Сибири. По их мнению, надо было сформировать два округа — Западно-Сибирский и Восточно-Сибирский, во главе с генералами В. В. Голицыным и М. К. Дитерихсом. Общими вооруженными силами должен был командовать генерал А. Н. Пепеляев. Насколько имя генерала Пепеляева было популярно, доказывает то, что генерал А. И. Андогский, начальник Академии Генерального штаба, обещал, что объединит вокруг сильного сибиряка Пепеляева всех офицероа академии.

Предполагалось создание двух отдельных правительств — в Новониколаевске и в Иркутске, причем в Новониколаевске в этой роли должно было выступить Особое совещание.

Ясно, что сама возможность таких широких планов, предъявленных Колчаку, прежде всего свидетельствовала о панике, которая охватила омские круги. Колчак обошелся и с Особым совещанием, и со второй делегацией очень круто, хотя сперва как будто и сочувствовал таким проектам; за их деятелей взялись ретивые контрразведчики. Тем пришлось бежать, даже такому адаманту борьбы против большевизма, как старообрядец Ф. Е. Мельников.

Вся эта группа рассыпалась, исчезла.

Уехал из Новониколаевска на восток Колчак, уехал главком генерал Сахаров. Слышно было, что центром борьбы против Красной Армии предполагалось сделать станцию Тайга. Туда уже отошла 1-я армия генерала Пепеляева, растянутая до Ачинска, за которым стоял сильный своими артиллерией и гарнизоном Красноярск с генералом Зиневичем.

Тогда в Новониколаевске зазвучали другие речи, зазвенели иные мотивы. В этой бесплодной, судорожной толчее планов, отходов, разочарований, слухов все чаще и чаще стало раздаваться слово «мир». Говорили, что большевики «уже не те». Но эшелоны из Омска с многолюдным населением продолжали стоять по железнодорожной линии до самой реки Оби, и Красная Армия отрезала от них все новые и новые куски добычи. Это поддерживало панику. Да и положение на станции Новониколаевск, — с ее разношерстной иностранной комендатурой, с взяточничеством за вытягивание эшелонов — даже с медалями от американцев, жалуемыми железнодорожникам «за спасение», — действовало деморализующе. К тому же крепла мысль, что и офицеры могут служить в Красной Армии в качестве военспецов. И вот около 7 декабря молодой, двадцатичетырехлетний полковник Ивакин, командир 2-го Барабинского полка, выступил открыто с предложением: заключить с большевиками мир. Главное условие его: Сибирь остается демократической и свободной, с армией, во главе которой — генерал Пепеляев.

Тут же стала известна телеграмма полковника Кононова, началь[42]ника штаба генерала Пепеляева, в адрес полковника Ивакина, где он просил поддерживать кандидатуру генерала Пепеляева лишь в течение двух-трех дней: генерал Пепеляев стоит-де на точке зрения продолжения гражданской войны, но партия эсеров требует демократического мира, каковой вопрос еще подлежит решению.

Все дело оказалось заговором нескольких молодых горячих голов, забывших, что для прекращения гражданской войны нужна зрелая организация, сковывающая и армии, и общество в единое целое. В противном случае такие действия вели лишь к расплескиванию ее пламени. Выступив с оружием в руках, барабинцы заняли некоторые правительственные учреждения Новониколаевска, а ночью небольшая часть их явилась на станцию, чтобы арестовать там командующего 2-й армией генерала Войцеховского и полностью взять власть в свои руки.

Очевидцы рассказывали, что отряд этот долго стоял на перроне в нерешительности. Так же точно держалась и охрана штаба 2-й армии. Но тут вмешался начальник штаба польской дивизии полковник Румша и арестовал всех чинов отряда. Схвачены были и другие барабинцы, в том числе полковник Ивакин.

По приговору военно-полевого суда полковник Ивакин и с ним тридцать его офицеров были немедленно расстреляны.

Дни распада, слабоволия, дикой недисциплинированности, неорганизованных действий угнетали душу. Делать в Новониколаевске было нечего. Закрыл я отделение Русского бюро печати, служащие сели в вагоны. Нужно было снова искать место, где можно было как-то работать. На железную дорогу больше рассчитывать не приходилось, и я вместе с поручиком Васильевым сел на лошадей и выехал на станцию Тайга, где стоял штаб 1-й армии генерала А. Н. Пепеляева — общей надежды и упования.

Мы ведь знали, что пепеляевская армия дралась вообще неплохо; слышали, что в Томск, к брату, поехал и министр В. Н. Пепеляев. От братьев-сибиряков ждали чуда.

Ехали мы небольшим отрядом, состоявшим из офицеров, добровольцев-крестоносцев и мусульман; некоторые были с семьями. Было нас человек сто, командиром мы выбрали оренбургского казака, войскового старшину Гаврилу Васильевича Энборисова, одно время партизанившего под Оренбургом.

До станции Тайга добрались очень удачно. По пути проезжали великолепными кедрачами, и веселые белки, перелетая с дерева на дерево, сваливали на нас целые сугробы снега. Дома в селеньях, сложенные из кедрового древнего леса, напоминали картины Н. К. Рериха. В каждом из них — натертые желтые полы, стеклянные горки с посудой, фарфором, серебром. Сам сытый быт, само благополучие «чалдонов»! [43]

Но деревни новоселов выглядели иначе: эти люди не были «чалдонами». Среди мощных лесов жили в жалких мазанках, не отличаясь проявлением инициативы, были, конечно, экономически зависимы от старожилов, что должно было дать пищу огню гражданской розни. Равенство экономических условий дает не всегда равное благополучие.

Однажды утром вынырнули мы из леса и выехали к станции Тайга. Сибирские шатровые крыши под снегом, дым из труб — это как везде. Но с ужасом я смотрел на рельсы и видел, что четный путь был на четверть завален снегом, стало быть, оставался за все про все один только путь — нечетный.

А это означало крах эвакуации!

Остановился я в семье какого-то зажиточного железнодорожника, все время неутомимо жаловавшегося, что инженер получает жалованье большее, чем он. Пошли на станцию, чтобы узнать, где находятся генерал Пепеляев и его штаб, и сразу же были охвачены разыгравшимся здесь большим скандалом.

За несколько дней до нашего появления на станции Тайга там еще стояли составы главнокомандующего генерала Сахарова и адмирала Колчака, стояли рядом у перрона. К Колчаку, оказывается, явились оба брата Пепеляевы, министр и генерал, «братья-разбойники», как их иногда именовали, и предъявили «диктатору» ультиматум из трех пунктов:

1. Отстранить от командования генерала Сахарова.

2. Главкомом назначить генерала Дитерихса.

3. Собрать Сибирское демократическое законодательное собрание.

На первые два условия Колчак согласился — Сахаров был отрешен от командования, над ним назначили следствие. Дитерихсу предложено было вступить в главнокомандование, но тот от него телеграммой отказался. Главкомом был назначен генерал Каппель.

Решение по пункту третьему отложили до Иркутска.

На станции Тайга Колчак был полностью в руках братьев Пепеляевых. Во время его беседы с «братьями-разбойниками» гренадерский батальон стоял на платформе вокзала вместе с пепеляевским же 6-м Мариинским полком, выставив пулеметы и развернув бело-зеленые сибирские знамена.

Переговоры заняли двое суток. Генерал Сахаров держался с большим достоинством и отказался от командования сразу же, чтобы не осложнять положение.

«Братья-разбойники» укатили в Томск. Поезд «верховного» двинулся вперед, чтобы застрять в Нижнеудинске.

В. Н. Пепеляев скоро выехал из Томска на восток, чтобы разделить участь А. В. Колчака. [44]

Генерал Каппель вступил в командование расстроенной, ослабленной армией. Только Ижевский и Воткинский рабочие полки ее дрались героически в арьергарде.

Беседуя с офицерам 6-го Мариинского полка, я услышал совершенно ясные заявления:

— Как начальство, так и мы! Пойдем куда подальше, на Лену, — золото мыть! По Джеку Лондону! К чертям эту волынку! Мир! Даешь мир!

Эти люди не видели больше смысла в этой борьбе. Губы их вздрагивали, глаза смотрели обиженно и иронично.

И действительно, вслед за тайгинским инцидентом последовали восстание в Томске, выступление генерала Зиневича в Красноярске, переворот штабс-капитана Калашникова в Иркутске, восстание во Владивостоке… Государственная организация Омска распускалась по петлям в нитку, как бабушкин чулок.

Глава седьмая
ПОТЕРЯН И ТОМСК

В середине декабря я снова очутился в Томске. Сколько перемен! Омск пал, весть о занятии Новониколаевска Красной Армией уже достигла Томска. Но город был по-прежнему спокоен — удаленное его положение «аппендикса» на Великой Сибирской магистрали тому способствовало. Выбраться по железной дороге на Тайгу и на магистраль и думать нечего было. Томичи покорно, лояльно даже были готовы покориться судьбе.

В интеллигентских кругах Томска к тому же господствовало убеждение, что «большевики теперь другие». Откуда появилось оно, трудно сказать.

По заснеженным улицам Томска без конца тянулись уходящие воинские части, обозы. Но увозилось не то, что в Омске, — тут части отходили в порядке и везли продовольствие, боеприпасы… У всех солдат на «колчаковках» красовались бело-зеленые ленточки.

Уезжали по тракту и частные лица, но таких было мало. Зато готовились к превратностям пути изобретательно. На улице, против книжного магазина Макушина, видел я подготовленные для пути дровни. На дровнях был поставлен небольшой домик с окошком и с трубой, из которой валил дым.

Первый мой визит, естественно, был в штаб генерала Пепеляева. Загнанные в тупик на станции Томск-II, стояли тяжелые эшелоны штаба — их было три. Со мною был поручик П. И. Васильев; нас принял начальник штаба полковник Кононов. [45]

Васильев развивал свои положения о наборе добровольцев; я привел соображения о работе печати.

Полковник выслушал нас, пощипывая острую белокурую бородку. И заявил:

— Дело обстоит так: боев западнее Томска не будет, армия оттягивается восточнее… Так как она войдет в бесхлебный район, то операций тут никаких вести не придется за недостатком снабжения, да еще и угля. Анжерские копи — уже в руках красных! Железнодорожные линии восточнее Томска — в руках чехов, и заняты они ими на продолжительный срок. Армии как таковой действовать не придется, операции могут быть только партизанского характера, каковые, однако, бесполезны. Я удерживаю от них генерала Пепеляева. Все наше дело проиграно потому, что тогда, в Тайге, не был сброшен Колчак. Стало быть, вся ваша работа бесполезна: когда вы будете в Ачинском и Мариинском уездах, там уже будем и мы!

Все это оправдалось впоследствии. И хотя Васильев и получил бумагу от Пепеляева, назначавшую его уполномоченным по формированию добровольческих частей в указанных уездах, а также в Красноярском, но пустить ее в ход не удалось. События разыгрывались стремительнее, чем предполагал полковник Кононов.

Томск все больше и больше полнился разговорами, слухами о демократическом мире. Говорили определенно о том, что полковник Кононов ведет по этому поводу переговоры с некими социалистическими кругами, вставшими на точку зрения примирения с советской властью и предъявлявшими ей требования «демократических гарантий».

Переговоры и встречи эти будто бы велись у богатого томского адвоката В. П. Зеленского, состоявшего на военной службе и устроившегося в редакции газеты «Русский голос», редактором которой был профессор М. М. Хватов. В качестве одного из главных деятелей в этой комбинации называли беженца-пермяка А. И. Габриловича, человека весьма любопытного.

Старый политический ссыльный, эсер, моряк, он выплыл в Перми в 1917 году, амнистированный после революции. Там играл видную роль в Совете солдатских и рабочих депутатов. Во время корниловского мятежа в громовой речи Габрилович «заклеймил позором» все гарнизонное собрание офицеров и призвал их «к творчеству». После Октябрьского переворота он сошел со сцены, а с весны 1918 года начал сплачивать офицерские организации. После захвата Перми генералом Пепеляевым Габрилович «разочарован», отходит от работы, но, эвакуированный в Омск, решает опять «бороться с большевиками». Бывал он и у нас, в РБП, где ему были предложены все технические средства — машины и бумага, чтобы он и его товарищи использовали их для борьбы — как им угодно, без кон[46]троля с нашей стороны, но только против большевиков. Долго велись переговоры, но обрывались.

— Мы боимся, что это будет зубатовщина! — сказал наконец этот эсер. Однако согласился заниматься вербовкой добровольцев и поехал в Томск, где был назначен начальником вербовочного пункта. Встречаясь с ним, я постоянно видел его в состоянии неустойчивого возмущения. До падения Омска он страстно возмущался действиями чинов омского правительства, их небрежностью, равнодушием к людям и т. д. Конечно, многое было достойно возмущения, но оно просто не позволяло Габриловичу что-либо делать. После падения Омска он с такой же страстностью стал организовывать мир, как раньше готовил гражданскую войну. Это был такой типичный, путаный русский интеллигент!

В совещаниях в барской квартире В. П. Зеленского принимал участие и молодой командир 25-го Екатеринбургского имени адмирала Колчака полка, потом ставшего 13-м добровольческим, полковник Б. А. Герасимов. Эта группа и действовала в основном.

В самый день оставления Томска пепеляевскими частями по всем улицам был расклеен приказ за подписью генерала Пепеляева и его начштаба полковника Кононова о том, что ими, ввиду отхода войск, «вся власть» в городе передается томскому комитету самообороны!

Такой комитет был заранее избран «всенародным» голосованием и должен был получить что-то около шести тысяч винтовок, пулеметы, гранаты и т. д. И так сложна психология русского человека, а тут ему еще приходилось опасаться, как бы с оружием не попасть в руки большевикам. Это же явное доказательно неблагонамеренности!

Случилось то, что и должно было случиться: оружие попало хоть и в смелые руки, да только не в те, для которых оно предназначалось. С наступлением темноты в тот день в городе началась отчаянная стрельба.

В это время я выходил из квартиры одного своего университетского приятеля, куда был принужден пойти перекусить, потому что все рестораны в городе были закрыты. Услыхав стрельбу, я решил немедленно узнать, в чем дело, и направился в штаб гренадерского батальона, охранявшего самого генерала Пепеляева.

Батальон этот стоял в Доме науки сибирского просветителя Макушина. Над крышей его еще сегодня утром вился бело-зеленый флаг.

Я вышел на площадь. Было уже почти темно, только одинокий фонарь у Дома науки сыпал сухой, ослепительный свет. Со стороны дома грянул вдруг выстрел, раздались крики:

— Тащи пулеметы!

Это восстал гренадерский батальон, надежда генерала Пепеляе[47]ва! Солдаты готовились идти на станцию Томск-II, чтобы захватить своего командующего. Выдав его Красной Армии, они добились бы заключения мира гораздо проще.

Я бросился через площадь, мимо какого-то монастыря к станции. Поезд штаба должен был уйти около двух часов ночи, теперь же было часов семь вечера. Однако, когда я примчался к эшелону, офицеры с фонарями уже осматривали тележки вагонов.

На ходу я вскочил в вагон — поезд трогался.

Профиль пути между станциями Томск-II и Томск-I представлял собой впадину. Огромный состав шел в темноту, пыхтя и скрипя. Под уклон съехали благополучно, но при вытягивании на подъем у станции Томск-I оборвались подрубленные кем-то тяжи у головного вагона, и весь состав, гудя, понесся обратно на Томск-II, откуда выходили в это время броневики.

Столкновения, к счастью, не произошло — наш эшелон в гору не вкатился, а снова понесся вниз, пока не остановился на дне выемки. Все мы повыскакивали на ходу в сугробы снега. Я видел, как сам генерал Пепеляев, кувыркаясь зайцем, летел в туче снежной пыли под откос.

Мы стояли в темноте, без паровоза, сзади шла стрельба — там темный люд грабил эшелоны. Наконец мы добыли паровоз, вытянули состав, обрезали на версту провода телеграфа и уехали на станцию Тайга.

Томск выскочил из наших рук сам собой…

Теперь, когда пишутся эти мемуары, на минувшее можно смотреть спокойно. А тогда события рвали, жгли сознание: Красная Армия побеждала без усилий! Белая же разваливалась по древней формуле: «Сила, лишенная разума, рушится от собственной тяжести».

На станции Тайга я нашел наш отряд, но с ним не пошел, а двинулся на восток по железной дороге. Генерал Пепеляев, добравшись до Мариинска, сформировал небольшой полевой штаб, с которым и ушел в тайгу. Дрался наряду со всеми, не щадил себя, но успехов не имел. Потом заболел сыпняком, свалился и был вывезен своими людьми, распустившими слух о его смерти.

Не ушел далеко и остальной его штат. Вся комендатура станций до Красноярска уже находилась в руках польских войск, и движением распоряжался полковник Румша. Вперед шли лишь польские составы. А беженские эшелоны замерзали, оставались на месте. Помню такую картину, увиденную мною на одной из станций: под темным небом, при свете свечек беженцы вытаскивали из вагонов и разбирали вещи. Везде валялись телефонные аппараты, чемоданы, снаряды, несгораемые шкафы. Один такой сейф тащил со станции на санках хозяйственный мужичок. Шкаф был зеленый, московской фирмы «Меллер». Как он попал сюда, в глухую Сибирь? [48]

Я спросил мужичка:

— А зачем он тебе?

Тот потолкал его валенком:

— Хорош больно для рубах будет!

Крепко ругал я себя, что легкомысленно оторвался от саней, — в такой обстановке конь надежнее паровоза! И пошел я по путям пешком, подсаживаясь, где можно, на поезд.

По линии железной дороги шло много разной публики. Особенно тяжело было смотреть на женщин с детьми, они гибли как мухи.

Между прочим, деморализовались и польские войска. Первый польский полк возле станции Тайга имел схватку с частями Красной Армии, потерпел неудачу и, бросив эшелоны, отходил пеше. Солдаты, часто без оружия, в отличных своих шинелях, брели вдоль линии и заходили в теплушки к своим землякам, чтобы поесть и погреться, деморализуя их и видом своим, и разговорами. На все приказания присоединиться к своим они отвечали, что «сбирка в Красноярску», и брели дальше.

В конце концов на станции Клюквенная частям Красной Армии сдалась вся польская дивизия, тогда как красных могло быть до пятисот человек. Впрочем, за точность не отвечаю.

И без того тревожная атмосфера человеческого муравейника, бредущего по линии, еще более накалялась от рассказов о захвате эшелонов Красной Армией.

На станции Тайга перестрелял свою многочисленную семью и застрелился сам какой-то полковник. Самоубийства происходили десятками. Сама мысль о возможности кончить все эти бесконечные и невероятные передряги пулей в висок и проверяющее прикосновение к пистолету в кармане вызывали успокоение — покой был близок и надежен.

На одной из станций, когда мы еще не покинули пепеляевский эшелон, я встретил прогуливавшегося полковника Кононова и подошел к нему:

— Скажите, господин полковник, как обстоит дело на востоке?

— Отлично! Отлично! Я только что говорил по прямому проводу с генералом Зиневичем. С Красноярском. Он уже сдал всю власть земству и работает с ним в полном контакте. Полная поддержка общественности и кооперации. В армии — прекрасное настроение…

— А в Иркутске?

Об Иркутске уже ходили тревожные слухи.

— Да, там были выступления. Но теперь и там у власти земство, войсками командует штабс-капитан Калашников. И в Иркутске все прекрасно!

Я видел полковника Кононова и позднее, когда он в валенках, пешком брел на восток. Кажется, так и не дошел. [49]

А когда я добрался наконец до Красноярска, то первое, что увидел в местной газете, — объявление о заседании в этот день Совета рабочих и солдатских депутатов…

Коммунисты обгоняли нас…

Глава восьмая
МИР ГЕНЕРАЛА ЗИНЕВИЧА.
ПОД КРАСНОЯРСКОМ. НОЧЬ ПОД РОЖДЕСТВО

Итак, за нами шла Красная Армия, энергично врывавшаяся в сытую Сибирь. Все дело было в хлебе. И действительно, 5-я армия Тухачевского, достигнув Новониколаевска, дальше не пошла. За нами следовала одна лишь дивизия Азина, которую нетрудно было бы при желании задержать.

Но было не до того.

Омская армия оказалась вне операционных возможностей. Она попала в такое же положение, в каком оказалась Красная Армия в 1918 году на Транссибе, разорванном восстанием чехов на части. Кроме того, в разобщенных городах энергично вела работу легальная при власти Колчака организация. Это были эсеры, связанные со штабом чешского генерала Гайды и имевшие агентуру в штабе Пепеляева. Таков был полковник Ивакин в Новосибирске; так же, как мы видели, в Томске действовали Зеленский и Габрилович; в Красноярске оказался генерал Зиневич, начальник 1-й дивизии армии Пепеляева. Начштарма полковник Кононов также представлял собой определенную фигуру. В Иркутске выступил штабс-капитан Калашников, бывший начальник осведомительного отдела при штабе Сибирской армии. Комендантом Иркутска после «демократического» переворота стал поручик Кошкадамов — бывший редактор газеты «Голос Сибирской армии». Сотрудниками ее были и поручики Никольский и Галкин.

Итак, в остатках разделенной чешскими эшелонами бывшей омской армии, в ее гарнизонах в разных городах велась энергичная работа по пропаганде «демократического мира». Энергично действовал в Красноярске и генерал Зиневич, предъявляя «диктатору Колчаку» всевозможные обвинения.

Но едва ли сам Зиневич чувствовал себя спокойно: Красная Армия подходила все ближе. Между Зиневичем в Красноярске и представителями Красной Армии в Мариинске, в Ачинске и других городах шли переговоры по прямому проводу. Одновременно поддерживались отношения и с партизаном Щетинкиным, жена которого была членом Красноярского Совета депутатов. [50]

Красной Армии победа сама падала, как спелое яблоко, прямо в руки — ей надо было только выжидать, храня собственную боеспособность, чтобы в конце концов явиться хозяином ситуации.

Я попал в Красноярск 5 января 1920 года и, на счастье, встретил там на улице одного из офицеров нашего отряда. Вместе с ним отправились в штаб генерала Зиневича.

Сам Зиневич нас не принял, он все время был занят на проводе. Нас принял новый начальник его штаба, какой-то капитан. Старый начальник, полковник Турбин, которого я знал по Перми, ушел.

На просьбу выдать пулеметы нашему отряду мы услыхали:

— Оружие? Зачем? Мы заключаем мир, и вы делайте то же!

В городе было тревожно, и только один человек владел общим вниманием. Это был Евгений Колосов, студент, член Учредительного собрания, журналист острого стиля. Этот эсер и ярый демагог, можно сказать, овладел генералом Зиневичем.

Было ясно, что при таких обстоятельствах вполне возможно столкновение между гарнизоном Красноярска и отступающими частями. И мы, я и офицер, бросились на запад, чтобы предупредить своих.

Ночевали мы в огромном селе Заведеево, где встретили своих. В доме, где остановились, собрались начальники многих отрядов.

Мы сделали доклад. Полковник Луцков, начальник осведарма-2, обещал мне немедленно выехать к командующему армией генералу Войцеховскому и поставить его в известность о ситуации в Красноярске. Сами же начальники решили идти в обход города, к селу Есаулово, верстах в двадцати севернее.

Слушал полковник Луцков меня как-то очень невнимательно, словно думал о чем-то своем. И очень скоро стало известно, что он переменил свои позиции: в ту же ночь переметнулся к нашим противникам.

Наутро мы выступили: впереди — Иркутская дивизия, за ней другие отряды. В этот же день на Красноярск повели наступление ижевцы и отряд генерала Макри. Сначала все шло успешно, стрелки ворвались в город, но затем в тыл частям выдвинулся почему-то польский бронепоезд.

Цепи занервничали и откатились. Красноярцы, обладавшие сильной артиллерией и пулеметами, еще ночью разместили их на сопках над дорогами, по которым двигались обозы и части, беженцы и больные, и открыли бешеный огонь. Те бросились врассыпную.

Одновременно подошел к Красноярску и ворвался туда партизан Щетинкин. В конце концов Красноярск стал огромным лагерем, где одни, ранее заключившие мир, сажали в заключение других, не успевших сделать это. Пострадали многие стойкие офицеры.

Красноярск стал той скалой, о которую расшиблась белая армия. [51] Не все прошли мимо него, а те, кто прошел, организовали новую армию, каппелевскую.

Генерал Каппель бросил свой поезд перед самым Красноярском, сел на коня и с тридцатью всадниками обогнул под обстрелом несчастный город. Лишь за Красноярском нашел он свои части.

«Свои части»! К сожалению, частей-то уже не было. Мимо Красноярска текла разобщенная, пестрая масса, не жалевшая ни усилий, ни своих жизней, чтобы уйти на восток. И лишь наткнувшись на препятствие под Канском, где гарнизон пытался было задержать бегущих, она снова стала сбиваться в некое подобие армии.

7 января было Рождество, добрый зимний праздник. Эту ночь мы провели в селе Балай, в трех верстах от станции того же имени. Я с двумя унтер-офицерами — А. Н. Качиным и А. И. Огневым — поехал туда, чтобы сориентироваться в обстановке. Черная ночь, белый снег… Печальное Рождество!

Станцию — это была новость! — охранял батальон латышей, уезжавших к себе на родину из России. Крепкие, медлительные люди, одетые в невиданную нами форму, сидели в аппаратной. А мы, как-никак, а все же хозяева, явились из ночи, занесенные снегом, с ружьями в руках, чтобы узнать, что же происходит в нашем доме.

А где же «наши»? А вон один из них. С алыми пятнами на лице, с лихорадочно блестящими глазами, сидел тут начальник этой Богом забытой станции, жадно ловя по селектору информацию об избиении в Красноярске.

Я долго бродил по латышским благоустроенным вагонам, разыскивая коменданта. Нашел огромного роста человека, который заявил, что знать ничего не знает, что их, латышей, цель — уехать как можно скорей на родину и не мешаться в чужие дела.

Я вернулся в аппаратную. Оба моих спутника бросились ко мне:

— Начальник станции — большевик. Разрешите взять его. Говорит: никуда не уйдете вы, Канска не пройдете…

Нисколько не сомневаясь, что они хотели сделать с этим увлеченным мечтой о мире человеком, я увел своих унтер-офицеров на платформу станции. Латыши увели железнодорожника. В это время подходил чешский эшелон.

8 классных вагонах освещены были все окна, оттуда доносились пение, женский смех: чехи встречали Рождество!

Я попросил вызвать коменданта поезда. Ко мне вышел плотный поручик и на плохом русском языке выразил неудовольствие, что я явился к нему с винтовкой.

— Я должен предупредить вас, — сказал он очень строго, безбожно путая ударения. — Между нами и красными заключено соглашение, по которому никакие вооруженные банды, ни белые, ни [52] красные, не должны допускаться к железной дороге! Я должен был бы разоружить вас и ваших солдат. Уходите!

Впервые причисленный к «бандам», горячо протестуя против этого, я все-таки попытался узнать, что же происходит в Красноярске. Справедливы ли слухи, что генерал Войцеховский занял город?

— Я этого не знаю, — ответил, смягчившись, поручик. — С нами едет русский полковник Генерального штаба… Он вас сейчас проинформирует…

В полосе света из отодвинутой двери в купе, в табачном дыму, в звоне шпор, в женском смехе передо мной предстала упитанная фигура полковника с серебряными погонами.

С полупоклоном, не подавая руки, бархатным баритоном, усиленно ковыряя спичкой в зубах, он спросил, что мне, собственно, угодно?

— Я, господин полковник, хотел бы узнать обстановку в Красноярске. Занят город генералом Войцеховским или нет?

— Н-не думаю! — светским тоном ответил полковник. — Да и скажите, к чему генералу Войцеховскому занимать Красноярск, а? Нет, н-не думаю.

Я ответил, что меня интересует только то, что он, господин полковник, знает, а не то, что он думает.

Полковник поднял высоко брови и качнул плечами. А в купе звенел смех, мигал свет, и женским густым голосом пел граммофон под гулкую гитару:

А теперь приедешь к «Яру» —

Хор цыганок не поет,

Соколовского гитара…

Можно было сойти с ума! Я выскочил из вагона, меня ждали озябшие унтер-офицеры. Мы побежали к лошадям. Там на нашего возницу напали какие-то железнодорожники, обвиняли его в контрреволюции и требовали выдачи лошадей как «народного достояния».

Мы прогнали их прикладами. А когда выскакивали из станционного поселка, нам вслед хлопали выстрелы.

При свечке, у тускло блестевшего самовара делал я печальный и скудный доклад нашему командиру, войсковому старшине Енборисову.

А наутро было Рождество, звонили в церкви. К нам в избу явился «с визитом» в парадной форме, с орденами капитан Смыслин, с ним — другие офицеры. Два наших отрядных священника в местной церкви отслужили обедню, и мы слушали чудесную древнюю песнь о том, что в эту ночь «воссиял миру свет разума».

После обедни поехали дальше, взыскуя некий базис, на который можно было бы опереться.

[53]

Глава девятая
ЗАДЕРЖКА В ГОЛОПУПОВЕ. СКАЧКА ГЕНЕРАЛОВ НОЧЬЮ

Рубежа Канска все мы ждали с волнением: угрозы доходили до наших ушей отовсюду: «Ужо вас под Канском!» Было известно, что в Канске стоит сильный гарнизон, да и вообще район Тайшета, с его красными партизанскими отрядами, особого оптимизма не внушал.

А что мы могли противопоставить красным? Ежели и были в несущейся на восток людской лаве более-менее крупные воинские части, то они либо затерялись среди осколков армии, либо жили надеждой разойтись по домам, как, например, солдаты Иркутской дивизии, думавшие добраться только до Иркутска. «Мир! Мир!» — вот с какой мыслью эти люди стремились вперед, делая все, что считали нужным, и никакой организации и связи между собой не имея.

Двигались эти толпы в основном тремя потоками: непосредственно вдоль линии железной дороги, южнее и севернее ее, постепенно уклоняясь к югу. Так, например, прошли части 3-й армии генерала Каппеля, проделав беспримерно трудный таежный поход по льду реки Кан.

Надо отметить, что прохождению этих масс людей очень помогли дороги, проложенные к 1914 году Переселенческим управлением.

В сплошной тайге, сюзёмах, заваленных снегом, где обитали только медведи, рыси и козы, перед нами вдруг оказались обустроенные тракты, мосты над реками и оврагами. Мы находили в новопостроенных селениях светлые, обширные здания школ, кокетливые деревянные церкви «русского» стиля предвоенных лет.

2-я армия шла Сибирским трактом, прямиком, но тут было плохо с продовольствием, тогда как за его пределами находилось достаточно и пищи людям, и овса коням.

Впрочем, такой относительный порядок движения был установлен в основном лишь после Канска.

Наш отряд шел южным путем. Вел нас хитрый и умный командир-партизан. Переночевав в деревне, кажется в Батьяновке, мы вышли утром и в сумерках достигли села Голопупова. В этом огромном селе еще никого не было, кроме вырвавшихся вперед каких-то госпиталей да небольших обозов.

Хозяйка избы, в которой остановился я, на вопрос, где ее муж, сердито ответила, что в ночь пред нашим приходом его «угнали в подводы» в село Аманаш, лежавшее впереди по нашему маршруту.

— Кто?

— А я знаю? [54]

Я пошел к старосте села. Тот клялся и божился, что никаких подвод он никуда не посылал. Однако на его столе мы увидели «бумажку». Великое дело — бумажка. Документ! Бумажка была стиля, соединявшего старый канцелярский стиль с современным земским.

На бланке председателя Аманашской волостной земской управы было написано: «Старосте с. Голопупова. Предписывается вам нарядить и отправить в с. Аманаш 50 подвод в распоряжение командира отряда революционных войск товарища Пугачева. Фуража взять на три дня».

Очевидно, село Аманаш было уже занято. Мы задержали в Голопупове рвавшиеся вперед обозы. И тут началась организационная работа. Люди почувствовали наконец необходимость как-то сговориться между собой.

Ясно было, что нужно объединиться в один большой, управляемый отряд и только тогда идти вперед.

Начались бесконечные переговоры.

В Голопупове оказались остатки 13-го добровольческого полка (ранее 25-го Екатеринбургского имени адмирала Колчака полка) под командой полковника Герасимова, молодого и очень нервного; штаб и некоторые подразделения Морской стрелковой дивизии под командой адмирала Старка; кавалерийская школа — около двухсот сабель, под командой полковника Толкачева; остатки Тобольского отряда особого назначения полковника Колесникова и 1-й кавалерийской дивизии генерала Миловича.

В темных, душных, жарких избах шли совещания командного состава: кому, как и кем командовать?

Наиболее компетентным был наш командир, войсковой старшина Энборисов, обладавший опытом гражданской войны. После долгих, неискренних сожалений по поводу малого его чина все же решили подчиняться ему. На должность начальника штаба полковник Герасимов предложил кандидатуру своего помощника поручика Роджерса. Это вызвало оппозицию со стороны других участников совещания, и начальником штаба избрали капитана Озолина, начальника штаба Морской дивизии.

Надо было действовать. Выслали в Аманаш разведку, которая вернулась с потерями.

Подошли сведения, что деревни правее и левее Аманаша тоже заняты противником. Силы его могли быть значительны, а нам ничего о них не было известно. Не знали мы и точно, сколько же было нас.

Мелькнула мысль: пробиваться в Монголию и там двигаться дальше на запад, в Семиречье, на Алтай, где якобы имелись значительные силы. Это предложение исходило от адмирала Старка. Очень [55] характерным было это желание уйти, бросить все. Говорили, что найдутся и люди, ходившие туда.

А ночь шла, части все подходили, запрудив наконец огромное село. Так сам собой возник сбор наших частей. Появились на улицах посты, патрули. В лунной тишине раздавались оклики; возможно, где-то и стреляли, потому что в сани, в которых я ехал по селу, на излете щелкнула пуля.

Объявили, что генерал Милович подъехал и как старший просит командиров к себе на совещание.

Я присутствовал на этом заседании. Горела свечка. В переднем углу, под образами, сидело начальство. Высказывались все, кому надо и не надо. В задних рядах, где сидели мы, мелкие чины, шла речь о том, что и в Канске власть уже принадлежит земству.

Ах, как нужен был тут человек волевой, решительный, а такого не было. Не было! Сидели все осторожные, пожилые, не хотевшие попасть в историю. Не было здесь генерала Каппеля, Пепеляев или дрался где-то в тайге, или уже лежал в дровнях в смертельном тифу.

Генерал Милович как старший в конце концов заявил, что нужно предоставить командирам свободу действий. Утром со своими кавалеристами он ушел в Канск, где отпустил их, а сам пересел в поезд к чехам. И его отряд сконфуженно вернулся обратно. Вслед за Миловичем так же поступил полковник Шнапперман: он бросил свою унтер-офицерскую школу, шедшую с ним из Перми, объявил всем своим чинам, что они свободны, и тоже уехал с чехами.

Уже к утру в избу прибежали с улицы дозорные и доложили, что в село прибыли генералы — бывшие главком Сахаров и начштаверха Лебедев — и ищут начальника нашего отряда. И вскоре в избу ввалились Сахаров в шапке-кубанке, Лебедев — в треухе, эти два столь недавно еще всесильных человека. В их распоряжении остались всего две подводы, полковник Кронковский да еще возницы-солдаты, но даже это не могло сшибить с них исстари обычного высокомерия и заносчивости.

Говорил генерал Сахаров. Лебедев сидел молча, с каменным выражением лица. Надо отдать справедливость генералу Сахарову — это был решительный человек. Расспросив об обстановке, забрав с собой Егерский полк полковника Глудкина, он утром ушел из Голопупова на село Берешь, прорвался и с тех пор шел на восток головным и первым пересек Байкал.

Настало утро, разнеслась весть, что в село приехал генерал Вержбицкий со штабом и принял командование. Было приказано ждать боевого приказа. Ну, слава Богу, кончилась «семибоярщина»! Но и в этот день некоторые отряды уходили назад, сдаваться Красной Армии, или же в Канск, к «земцам». [56]

Подошел артиллерийский отряд, кажется, полковника Беренса. У них уцелели две пушки.

— А снаряды?

— Есть!

Великолепно! Затопили баню, чтобы обогреть компрессоры. Но оказалось, что снарядов в отряде нет ни одного.

И опять прошел день. Наутро назначили наступление, но одна наша часть, добежав до села, занятого противником, развернулась и открыла огонь по своим.

Разложение росло. Несколько подвод с офицерами уехали на Канск. Офицеры заявили, что там «земская власть», с которой можно сговориться.

Многое можно бы было рассказать тут о нерешительности начальства, о его растерянности, — но о сем умолчу. Слабые люди были тогда в этой огромной массе бегущих. Неопытные. Безынициативные.

Наконец где-то около двух часов дня было приказано выступать всем. Огромная колонна саней, длиной никак не менее двух десятков верст, двинулась на село Берешь, что на реке Кан. Вытягивание кончилось лишь глубокой ночью. На рассвете мы пересекли реку Кан.

Рубеж реки Кан, таким образом, был взят. А вместе с этим кончился и неорганизованный, бесславный поход остатков омской армии. Части, накопившиеся в селе Голопупове, образовали так называемую колонну генерала Вержбицкого, вошедшую во 2-ю армию.

После смерти генерала Каппеля главное командование перешло к генералу Войцеховскому, командующим 2-й армией стал генерал Вержбицкий. 3-ю армию после кончины Каппеля возглавил генерал Барышников, а затем, под станцией Зима, — генерал Сахаров.

Эти две главные колонны шли по санному Сибирскому тракту и южнее его. Несколько отрядов продвигались северным трактом. Там были части генерала Казагранди, генерала Перхурова (героя ярославского восстания), генерала Бангерского (латышские отряды) и генерала Бардзиловского.

За Канском нам внушали опасения Нижнеудинск, Тулун, Зима, Черемхово. Но армия, освобожденная от неустойчивых элементов, уже окрепла и была способна на некоторый успех.

Как же была достигнута эта организация? Что же, люди отказались от надежды на мир?

Конечно нет. Гражданская война в белой армии была никому не нужна. Но люди поняли, что приманкой мира они просто обречены на поражение, на гибель, на потери.

Уже тогда появилась песня, предварявшая будущие времена: [57]

К Харбину мы подошли,

Там на отдых стали.

Генералы-то у нас

С золотом удрали!

Рядовой состав армии никак не мог согласиться с тем, как генералы «выворачивали шубу».

Наконец, и противник был теперь рассмотрен, изучен вблизи. Его перестали бояться. А на войне самый страшный противник — дальний и неизвестный. Но в главном все осталось по-старому — у нас не было выработанной идеологии. За что мы дрались, от чего уходили, никто четко не знал.

Глава десятая
БОЙ ПОД СТАНЦИЕЙ ЗИМА. К ИРКУТСКУ

Мы — на подходе к Нижнеудинску, этому свидетелю драмы Колчака. Несколько недель стоял здесь огромный эшелон адмирала, буквально вмерз в лед, в снег. Как известно, Колчак со своим окружением был вывезен чехами из-под Красноярска и выдан Политическому центру в Иркутске.

Вся эта история происходила вне моей непосредственной видимости, но она хорошо известна из многих источников. Судьба адмирала, этого незадачливого «диктатора», которого дружно валили все, была предопределена.

Вместе с Колчаком погиб и другой «бандит» — В. Н. Пепеляев.

Мы отходили спокойно. Красная Армия на нас не наседала, чешские эшелоны в нашем тылу изолировали нас от противника. Но в местных земствах мы везде находили документы о формировании революционной армии, предназначенной, уже не обинуясь, для уничтожения остатков армии врага народа, «верховного грабителя» Колчака. Повсюду были расклеены декреты о преобразовании кооперативов, об упразднении частной торговли. Учительницы и учителя в [58] шинелях показывали нам декреты о том, что власть над школами перешла в руки отделов просвещения таких-то Советов депутатов трудящихся. Реформа начиналась прежде всего с изгнания из сельских школ Закона Божьего, что заставляло ахать родителей.

Распоряжения теперь были просты, четки, элементарны и непререкаемы.

А школы, надо сказать, в этих местах Иркутской губернии были добротно, а кое-где даже образцово оборудованы. Большую культурную работу проделало здесь перед революцией Переселенческое управление — надо отдать ему должное.

Процесс мгновенных преобразований проходил для сельской интеллигенции довольно трудно. Помню несколько бесед с педагогами в школьных лунных, тонувших в снегу хоромах. Одну учительницу мы нашли в состоянии, близком к отчаянию: она не ела двое суток — крестьяне прекратили снабжение впредь до выяснения будущих порядков. Денег у нее не было ни копейки — новая власть жалованье еще не выдавала, а учительница не знала, что делать с сибирскими «керенками». Девушка готовилась распродать свои немудреные вещички — вещи крестьяне брали очень охотно.

От другой учительницы услышал я скорбную повесть о том, как работала она где-то в низовьях Лены, куда чуть ли не за две тысячи верст добираться по реке. Теперь тут, где-то в окрестностях станции Тулун, приходилось снова бедствовать.

Незадолго до Нижнеудинска, в притрактовом селе, одну из проходящих частей встретил «земский отряд», засевший в засаде. В опустевшем селе осталось лежать до двухсот трупов.

Паники больше не было, начались кровавые схватки. Перед нами снова вставала гражданская война. Война не двух фронтов, а всех против всех, война, в которой не знаешь, где противник, бродяжническая, злобная. Плохая война!

Проехав село УК, отдохнули в ближайшей к нему деревне, зажарили барана, выпаривали вшей в бане, до озверения напились чаю. Как будто все в порядке. Но впереди Нижнеудинск — что ждало там нас? В сердце опять закрадывалась тревога.

Мы должны были выступать в семь утра, но наш командир, учитывая неопределенность положения, перенес выступление сперва на пять, потом на три часа утра, чтобы спутать обычный график движения.

Наш отряд выступил последним — в селе уже не было никого. За льдистыми окнами изб, переливаясь живым своим светом, горели лучины, словно перенесенные туда из древности. Мы вытянулись за село, и вдруг поток саней разделился: часть колонны пошла по одной, остальные — по другой дороге. Поскакали верховые связные. И пока мы стояли на месте, в деревне сзади загрохотала [59] стрельба. Кто стрелял? По кому? Неизвестно. Наконец мы взяли направление, тронулись в путь.

И вот в предутренней тишине, в молчании сотен скачущих всадников, сквозь черные шпили заваленных снегом елей мягко встало, поднялось на небо малиновое зарево, забилось, заполыхало… Кто были эти люди, которые зажгли свою деревню, зажгли, несмотря на то, что мы ушли оттуда, зажгли зря, только из бесконечной злобы?

Долго еще полыхало за нами это зарево. При синем свете утра мы въехали в Нижнеудинск. Все было мирно; суетились солдаты; лиловели снега реки Уды.

Какой приятный сюрприз! В Нижнеудинске мы получили кое-какие запасы, брошенные сперва иностранцами, а потом красными. Прежде всего задымились сигареты, потом появились вещи просто восхитительные: монпансье, белые булки, сахар. Этикетками от американских сигарет «Золотой шлем» был усеян снег.

Я двинулся на станцию Нижнеудинск, чтобы расспросить чехов о ситуации. Начальник штаба 3-й чешской дивизии мирно почивал еще в своем вагоне, хотя был близок полдень. Спали и его адъютанты. Станция была забита чешскими, румынскими солдатами, оживленно продававшими нам наш же табак, наше теплое белье. Торг шел вовсю.

И красные командиры были тут же, на станции Нижнеудинск, прогуливались с чехами, косились на каппелевцев либо стояли у своих вагонов.

На станции Нижнеудинск пришлось мне познакомиться с одним сербским офицером (не помню фамилии). Сербские эшелоны шли по линии железной дороги вперемешку с польскими, и при сдаче поляков Красной Армии приходилось сдаваться и сербам. Рассказывая мне об этом, серб-офицер плакал. Надо отметить благородство этих воинов, не в пример другим иностранцам. Положение на станции Нижнеудинск лишь казалось мирным, но мирным оно не было.

Спустя несколько дней после того, как мы ушли оттуда, части Красной Армии напали на Нижнеудинск. По условию между чешским и красным командованием, советские части обязались занимать оставленные чехами станции, держа дистанцию. На этой почве были и раньше нарушения, но небольшие. В Нижнеудинске же красные попытались броском вперед отрезать часть чешских эшелонов, для чего они взорвали небольшой мост. Захваченные врасплох чехи были вынуждены убегать в одном белье, бросив свои богатые накопления в нескольких тучных эшелонах.

В ответ на это чехи самым пунктуальным образом взорвали все стрелки, мосты, водокачки на расстоянии восьмидесяти верст от Нижнеудинска, тем самым исключая повторение подобного налета, и договор больше не нарушался. [60]

В дальнейшем русским было запрещено появляться на станциях вооруженными — и белым, и красным. Везде на вокзалах развевались бело-красные чешские флаги. «Кто их знает, то ли красные, то ли белые», — смеялись наши солдаты. Чехи — коменданты, телеграфисты и так далее — весь техсостав станции. А мы, хозяева своей страны, должны были ухабиться где-то в снегах, в лесах, «звериным обычаем», лишь изредка вылезая по-волчьи на станцию, чтобы разнюхать новости, купить у чехов втридорога свое же.

В Нижнеудинске встал у нас снова вопрос об уходе в Монголию. Наиболее удобный путь туда лежал именно из Нижнеудинска и со станции Зима по рекам Уде и Зиме. К тому же один охотник обещал провести весь наш отряд к себе на заимку, верстах в трехстах пятидесяти от Нижнеудинска, где можно было переждать до весны. А весной пути были открыты куда угодно. Но тут произошло одно событие, которое бросило нас вперед: бой у станции Зима.

На станцию Зима были выдвинуты заградительные отряды, насчитывавшие до трех тысяч бойцов-шахтеров, чтобы задержать уходящих. Отрядами командовал «земец» — штабс-капитан Нестеров. Бой сложился для заградителей очень неудачно, к тому же их резервы, спешившие к месту боя, были задержаны чехами. В результате земские заградители были перебиты. Интернированный чехами Нестеров доносил в Иркутск о том, что «каппелевцы натворили ужасов». Трупы лежали штабелями на льду реки Зимы.

Мы бросились вперед. Перед нами был новый опасный этап — Черемхово, но рабочие железнодорожного депо и горняки бежали в тайгу.

Отряд, с которым шел я, двигаясь на село Голыметь, столкнулся с одним из таких формирований, в котором насчитывалось человек до восьмисот. Мы располагались тогда на ночлег в деревне, верстах в двух от противника. Дело шло уже к ночи. Мы вывезли на санях вперед пулеметы Шоша — гулкие, страшные звуком, и несколько раз открывали огонь, обозначив якобы фронт нашего наступления. Напугав и встревожив противника, отхлынувшего на юг, мы обошли красных, постреляли еще и спокойно двинулись дальше.

Но по мере приближения к Иркутску обстановка менялась, такие фокусы могли и не удаться. Началось новое. В деревнях на нашем пути исчезало население: специально командированные, земские и советские, ездили повсюду и предупреждали мужиков о нашем движении, не жалея ярких красок: грабежи, насилия, издевательства, порка — вот-де что несли мы с собой. Жители пугались, прятали продовольствие, угоняли в лес лошадей и скот. В деревнях в нетопленых избах мы находили лишь стариков. Все — с женщинами, ребятами — были в тайге, под открытым небом, в страшные морозы. [61]

Для отступавшего воинства это означало беду: мы вынуждены были менять наших приставших лошадей на свежих, а таких нигде не было. Дурно это было или хорошо — другой вопрос. Нам нужны были лошади. Нет коня — смерть! Да и крестьяне почти ничего не теряли — оставленные лошади быстро поправлялись на обильном овсе и сене и зачастую оказывались не хуже и даже лучше уведенных. Поэтому пришлось по ночам делать в тайге облавы.

Во время одной из таких экспедиций встретили мы верхового.

— Стой! Куда?

— Да за своими, в лес. Сказывали нам, идут-де солдаты генерала Каплина, всех будут будто убивать. Грабить. А пришли к нам ребята ничего. Я и поехал, вернуть баб да ребят надо, чего зря морозиться.

И вскоре деревня наполнилась жителями.

— А куда ж ты бегала? — спросил я свою хозяйку, статную, красивую бабу, ловко управлявшуюся у топившейся уже вовсю печки. — Чего ж ты испугалась?

— А хто вас знает, хто вы такие? То красные, то белые. Надоели уж очень, вот мы и бегали!

Бывали и забавные случаи. Так, раз мы видели, как спокойно расположившийся для вершения своих дел волостной Совет, перепуганный нашим появлением, лез через забор и бежал в лес в полном составе. В другой раз полковник Герасимов получил высокие подношения от ждавшего красных населения. Тут были и мука, и масло, и бараньи туши.

Приближалась станция Зима, там — сворот на юг, в Монголию. Нужно было решать: ехать туда или не ехать? Шедшие с нами егеря под командой преображенца полковника Стаховича первыми пошли на Иркутск. Полковник Герасимов колебался. Его разлучил с нами странный, но характерный случай.

В одном из сел он встретил представителя иркутской власти, занимавшегося закупкой фуража и продовольствия. Они долго беседовали, главным образом о необходимости кончать гражданскую войну. Дошла весть об этих переговорах до нашего отряда. Мы решили, не мешая им, реквизировать у земца деньги: мы ведь тоже платили крестьянам за овес, сено, мясо, муку. Но полковник Герасимов взял того под защиту и заявил, что оставляет за собой свободу действий. Что было делать? Драться? Нелепо! И мы двинулись на восток, а полковник Герасимов ушел на юг, в Монголию, со своим маленьким, чуть ли не в тридцать человек, отрядом, где было несколько дам. Позднее до нас дошли слухи о гибели всего отряда при столкновении с какой-то бродячей шайкой.

Мы шли на Иркутск.

[62]

Глава одиннадцатая
ЧТО ЖЕ В ИРКУТСКЕ?
СТАНЦИЯ ИННОКЕНТЬЕВСКАЯ

После катастрофы на станции Зима мы уже не сомневались, что будем в Иркутске. Все радовались, думали о близком отдыхе — после этих бесконечных снежных дорог, устланных по обочинам павшими лошадьми и выкидышами-жеребятами, над которыми кружили черные птицы.

В шестидесяти верстах перед Иркутском, в веселом селе Китой, стали мы на отдых. В тот же вечер пошел я на станцию железной дороги, что находилась в пяти верстах от села, — там стояли чехи. Боже мой, какая перемена! Чехи нас пригласили в вагон, насовали полные пазухи сигарет.

— О чем вопрос? Господа! Иркутск взят вами сегодня утром! Колчак освобожден! Да, да!

О том, что «верховный» арестован, было нам известно и раньше: красные наладили остроумный способ пропаганды. Они отправили на запад пассажирский поезд из товарных вагонов, в просторечии известный как «Максим Горький», в котором навстречу отходящей армии ехало множество пермяков, самарцев, уфимцев, уральцев — и солдат, и гражданского населения, отпущенных домой «за окончанием гражданской войны» и снабженных соответствующими документами. Везли эти люди и иркутские газеты.

Знали мы и об ультиматуме, предъявленном генералом Войцеховским земскому командованию Иркутска, об его условиях, на которых он согласен был пощадить город. Условия были таковы: вывод всех красных войск за черту Иркутска, выдача Колчака, выдача золотого запаса, пропуск на восток наших эшелонов с больными и ранеными, а также с семьями военнослужащих.

От окрестных крестьян мы имели сведения, что из Иркутска уходят войска, вывозят запасы товаров, крестьянские подводы перебрасывают грузы на Верхоянск… Заявление чехов о занятии Иркутска выглядело вполне правдоподобно.

Они же сказали нам и о том, что их эшелоны будут протягиваться через Иркутск еще три недели и поэтому армия наша сможет отдохнуть там основательно.

Великолепно! Окрыленные полученной информацией, нагруженные папиросами, сигаретами, газетами и прочими диковинами, помчались мы в село. Завтра Иркутск!

Наутро обычное пробуждение. Синий февральский рассвет. Снимается дежурная часть, чутко дремлющая на полу где-нибудь в центральной избе, держа винтовки в обнимку, установив «максим» [63] против двери. Варится неприхотливое, но существенное варево, и все истово усаживаются за стол, на котором уже дымятся деревянные и глиняные чашки. Поели — укладка вещей на сани. Укутываются потеплей ребятишки. С нами, например, долго ехали четверо ребят в кованом сундуке, поставленном на сани. Как птицы, выглядывали они из-под крышки, и белый парок обозначал их дыхание.

Далее шла погрузка больных. Их, бледных и дрожащих, выводили под руки, укладывали в глубокие кошевки, в сено, в солому, укрывали чем придется. Так они и тянулись за нами, подчас оглашая дорогу стонами и бредом.

— Тащи, тащи! — услыхал я как-то под вечер в лесу, когда низкое солнце горело алым пятном в снегу. — Тащи, черт! Клюет ведь!

Люди заболевали, слегали в кошевки, как в постели, ехали, выздоравливали и снова объявлялись — побледневшие, похудевшие, но счастливые, улыбающиеся. Наши врачи свидетельствовали в один голос о какой-то особенной легкости, с которой переносился сыпняк при разнице температуры тела больных и воздуха чуть ли не в 100 С. Были, конечно, и случаи смерти. Так, умер один из двух больных офицеров, ехавших в одной кошевке. Умер он утром, еще везли целый день в санях, и все это время его напарник ехал с мертвецом. На ночевке живого занесли из саней в избу, мертвого оставили в санях. Утром заторопились выступать — была какая-то замятия, и снова целый день живой ехал в санях в обществе покойника.

Выехали на тракт, что ведет к Иркутску по берегу Ангары. Верстах в шестидесяти от города наша застава сообщила: за рекой красные установили два орудия и обстреливают оттуда наши обозы. Свернули мы с тракта, поехали правее, верстах в двух, вдоль полотна железной дороги.

Наш старый, опытный и осторожный командир все же решил загодя обойти Иркутск справа, с юга, и свернул к селу Благовещенскому. Я же поехал прямо на Иркутск: как я мог миновать его? Ведь там было наше Российское бюро печати!

Пока мы тянулись мимо, пушки бессмысленно и безрезультатно били по отряду шрапнелями на высоком разрыве, били по небольшому мосту впереди нас. Говорили, что был ранен какой-то подводчик-бурят.

Проходили мы мимо какой-то небольшой станции железной дороги, где стоял чешский эшелон. Чехи взобрались на крыши своих вагонов и вслух комментировали каждый выстрел.

Вот наконец и Иннокентьевская, предместье Иркутска. Вот военный городок. Вот столбик над смычкой рельсов: Томская ж. д. — Забайкальская ж. д. [64]

В Иннокентьевской как-то странно было видеть тонкие чулки и шубки горожанок после четырех месяцев похода. Но сколько я ни спрашивал у солдат и офицеров, можно ли проехать в Иркутск, — никто мне ничего не мог сказать. Никто ничего толком не знал.

Выручил чешский солдат, встреченный мной на улице. Он сказал отчетливо: «Армия ваша обходит Иркутск, идет она правее. Сегодня последний день ее похода. Боев за Иркутск по каким-то соображениям высших командиров не было и не будет!»

Все радужные мечты пошли прахом! Надо было поскорее выбираться из этого как-то сразу обугрюмевшего посада. Какой же, однако, нюх у нашего старого казака-оренбуржца!

…Мы с солдатом-уфимцем Хамидуллиным выехали из Иннокентьевской в деревню Марково. Дорога шла по увалам, сплошным лесом. Зарево от калильных ламп на станции Иркутск стояло слева. Мы поднимались все выше, в горы, в ночь. Уши терзал скрип полозьев, постоянный окрик со всех сторон:

— Понужай! (То есть: «Гони!»)

После полуночи добрались до Маркова, влезли в какую-то хату, пожевали черного хлеба и заснули на полу с винтовкой в объятьях, под неуемный детский плач на печи, под бормотанье старухи, всю ночь искавшей пропавшую шапку своего внука.

Перед утром вышел во двор. Звезды побелели, обозначился рассвет. Кони, съев овес, дремали. Запрягли, выехали.

Из Маркова дорога уходит под увал, вниз, чтобы потом лезть вверх, на высокую лбистую лесистую гору. И вдруг — стоп!

Ох, опять одно и то же! После тысяч верст пройденного пути, в двух верстах от притаившегося противника, множество саней веером раскинулось по лбищу горы и не двигалось с места.

Поднявшись в гору на версту, увидел, в чем дело. Сани сгрудились там, где две дороги сливались в одну. Подъезжавшие справа и слева бросались вперед, в желоб одной дороги. Упряжь, кони, сани спутывались, образуя затор, и начинала греметь звериная, бессмысленная ругань.

Вмешавшись самовольно, удерживая одних, пропуская других, тоже зверски ругаясь, несмотря на чины и звания седоков, я дождался своего отряда, сел в сани и с облегчением уехал… В который уж раз!

В получасе езды — снова то же. Еще через час какой-то полковник с пистолетом в руке пристал ко мне с требованием объяснить, на каком основании я распоряжаюсь… Не знаю, чем бы это кончилось, если бы не подошла его очередь…

Полная стадность, отсутствие соображения. Инициативы! И ведь каждый из этих людей был убежден, что он прав!

Выехали на тракт, стало лучше. Взошло солнце, сияли аметиста[65]ми сопки вокруг Иркутска. Синька заливала чаши долин, межгорья, и на розовом снегу, такой чистенький, такой близкий, обставленный колокольнями с золотыми куполами, на берегу лазоревой Ангары лежал Иркутск. Словно и не было никакой гражданской войны, и запросто можно было скатиться прямо туда, вниз, с лесистых склонов, войти в уют простой и мирной жизни!

Нет. Этого нельзя! И вот доказательство. Неподалеку, на склоне, среди сосенок, на чистейшем снегу, одетые в только что полученные в Иннокентьевской желтые стеженки, лежали трупы восьми зарубленных. Один еще, должно быть, дышал, на его рассеченном горле вскипали кровавые пузыри, лопались и осыпали красными брызгами снег. Посиневшие руки сжимались и разжимались… Это были солдаты Тобольского полка, уличенные в «связи с противником». Так говорили. А может, и не так.

Глава двенадцатая
ЧЕРЕЗ БАЙКАЛ. ЧИТА

Объехав город Иркутск, мы стали спускаться в долину Ангары. После целого ряда подъемов и спусков, каким-то неимоверно сложным съездом я со своим спутником Хамидуллиным вышел к станции Михалево. Было три часа дня. Маленькая станция на пятачке между Ангарой и горами была забита людьми, конями, санями. Не всем удалось втиснуться в дома, и варили пищу, ели, пили чай, спали тут же, в санях, на морозе. На площадке перед домом какого-то местного официального лица делили захваченные в Иннокентьевской прекрасные английские седла и попоны. Шел снег. Мы рассматривали с любопытством Ангару: она была покрыта льдом. Крепким! И это было для нас большой удачей — мы боялись, что не проскочим здесь.

Своего отряда в Михалеве я не нашел — наши уже прошли дальше, а найти место для отдыха было невозможно. Поэтому мы с возницей решили ехать вверх по Ангаре, к Байкалу, и попробовать приткнуться где-нибудь в будке путевого сторожа.

Это нам удалось: мы нашли такую будку в версте от Михалева. Там, однако, уже оказался народ, офицеры и женщины, следовавшие своей компанией. Один из них, больной сыпняком, лежал, а остальные весело лепили и варили пельмени, разводили спирт.

Подсчитали мы с моим мусульманином, сколько же верст отмахали за сутки. Вышло что-то около девяноста. Отдых был необходим: мы решили выступить утром, часов в десять, и улеглись спать под столом, за которым шел пир. [66]

Ночью, около двух часов, я проснулся, зачуяв в душе какой-то звериный, тайный голос опасности. Вышел. Глубокая тишина стояла над Ангарой, залитой светом месяца в ущербе.

Со стороны Михалева не доносилось ни звука.

Тревожный признак! Я разбудил Хамидуллина, несмотря на его бурное возмущение, и приказал запрягать. Поехали к Михалеву — лошади бежали дружно.

В Михалеве действительно уже никого не оказалось — все части прошли. Только черные от навоза улицы да загаженные, но еще курящиеся кострища свидетельствовали, что тут были недавно люди.

Лед на Ангаре под месяцем блестел, как фарфор.

Свернули к реке и поехали по льду направо, к Байкалу. Опять на льду кучи изрубленных тел; кровь под месяцем казалась бурой.

Кто эти русские люди? Кто знает!

Едем дальше и видим, что нам навстречу, в западном направлении, скачут трое всадников. Мы взвели курки винтовок. Видим, что и всадники держат свои винтовки наготове. Бешено пронеслись мимо, не оглядываясь. Кто это были — «наши» или ихние, так и осталось неизвестным.

Долог был путь по Ангаре, под правым ее берегом, среди черных, курящихся под месяцем полыней. Их было очень много, этих окошек во льду. Из-под льда кое-где торчали конские головы, словно шахматные фигуры.

И все время одолевало меня странное, звериное беспокойство. «Скорей, понужай!» — торопил я солдата так, что тот недоуменно посматривал на меня.

Послышался издали какой-то неясный шум; вдали закурился снег, появился туман, все ближе, ближе. Мы летели во весь мах вдоль обрывистого правого берега. Показался наконец долгожданный въезд на высокий берег. Лошади взлетели наверх, и тут-то я увидел то, что, очевидно, предчувствовал, то, что меня так беспокоило.

По Ангаре из Байкала шла вода из-под осевшего льда, заливая все полыньи, дороги… Промедли мы немного, ну каких-нибудь десять минут, — и нам бы не выбраться!

Теперь мы быстро мчались к Байкалу правобережным трактом. Взошло солнце, показался Байкал.

С чем можно сравнить эту белую ледяную равнину в ореоле нежнейших жемчужных переливов осияния утренних гор? Казалось, они совсем рядом, а ведь до них полсотни верст! И все это горное ожерелье под бледно-зеленым морозным небом сияло красками, голубыми, зелеными самоцветами, огнями такой изумительной тонкости, нежности, прозрачности, что превосходило собой любую каменную сказку. Но, кроме всех этих красот, это же был Байкал, вожде[67]ленная грань, отделяющая царство красных от царства белых! Там все резче вырисовывалась фигура атамана Семенова.

Людям, месяцами не знавшим, где приклонить голову, людям, обреченным на изгнание, людям, уходившим от того, что они не хотели принять, — было уже все равно, где стоял тот жертвенник, за рога которого они схватятся. Слишком много этапов мы прошли, слишком часто эти этапы обманывали нас! Разве не провалились надежды на Омск, Новониколаевск, Томск, Красноярск, Иркутск? Разве нас не предавали с разных сторон, по разным поводам?

Мы шли к атаману Семенову как к последнему оплоту нашему, который еще оставался перед Дальним Востоком. Уже ходили слухи о переворотах во Владивостоке, о густой политической возне в Харбине… Но тут были новые союзники — японцы. Союзники или «союзнички»? Во всяком случае, атаман Семенов рисовался в образе твердого человека, и нам это импонировало.

Мы проехали станцию Никольское, потом село Лиственничное, у истоков выпадающей из Байкала Ангары. Остановились, отыскали свой отряд, наскочивший было на красных в селе Благовещенском, и горячий самовар объединил весь «комсостав» за оживленной беседой. Так закончился день.

Наутро, в целях «ориентировки», мы с пермяком А. Н. Полозовым и Вейнбергом двинулись по льду на железнодорожную станцию Байкал, к чешскому командованию. Объехали огромнейшую дымящуюся полынью у Шаманского камня, проехали мимо замерзшего ледокола «Ангара», мимо полуразрушенной эстакады, к которой приставал когда-то сгоревший ледокол «Байкал», и вылезли прямо на берег у маленькой станции Байкал, прижатой к скалам.

Боже мой, сколько афиш, плакатов, листовок было тут расклеено! И какими только словами не честили они нас! Мы и убийцы, и грабители, и обманщики, и «темные силы». Враги народа!

Все силы трудового народа призывались на борьбу с нами, на уничтожение нас, все, все, все должны были истреблять эти «каппе-левские банды»! О русская литература, величайшая из литератур мира! Какую маску надевали на твое святое лицо руки людей, державших такие перья?!

Чех-комендант еще почивал, и времени у нас было довольно, чтобы почитать и даже выписать в тетрадку некоторые перлы блестящей элоквенции.

Прохаживаясь по платформе станции, увидел троих, с виду мастеровых. Смотрят волками на нас, на наши винтовки. Ненависть, бешеная русская ненависть в серых глазах…

Я подошел к ним. При моем приближении один из мастеровых привычным жестом сунул руку в карман полушубка. Ясно, за ору[68]жием.

— Ну, долго еще будем воевать? — возможно веселее спросил я. Троица насупилась, молчала. На повторенный вопрос пришел ответ:

— Кончайте, мы за вами.

— А что же это у вас на станции-то написано? — спросил я. — И такие-то мы, и другие. И такие-сякие. Как же вы это с такими людьми мир заключите?

— Вот и деремся!

— Доколе ж? Пока всех не перебьем? Мы — вас, а вы — нас? Может, договориться стоило бы?

— Вы не договаривайтесь, а уходите сами.

— А почему мы уходим?

— А Бог вас знает! Умны, должно быть.

Я помолчал.

— Умны не умны, а вас не глупей… Не хотим так жить… Довольно, пожили.

— А мы вот с ними живем. Ничего…

— Так что ж ты думаешь, неужто такая сила народа, что мимо тут каждый день тысячами бежит с Урала, так зря взбаламучена? Неужто мы так ничего и не понимаем? А может, понимаем, а? Нет, паря, придет время — ой вспомнишь нас… Сам поймешь. Понял?

— Понял, — ответил мастеровой угрюмо.

— Прости!

И мы, молча пожав друг другу руки, расстались.

Мне вспомнились строки из моей так и не дописанной поэмы:

Остановлен кучером караков

Меринок, и с влагой нежных глаз

На московской улице Аксаков

Обнял Герцена в последний раз!

Всё разрывы, уходы, бегство, разделение! Когда же придет великое объединение?

Чешский комендант на станции Байкал оказался любезным человеком. Узнал он при нас по селектору, что со станции Слюдянка тысячный отряд красных выступил в неизвестном направлении, что станция Мысовая занята японцами.

Послышались выстрелы со стороны села Никольского — туда от Иркутска подходили красные. Быстро мы вернулись к себе в Лиственничное и затем выступили на село Голоустовское, верстах в сорока по западному берегу Байкала.

На шоссе при устье Ангары шла перестрелка — там добровольцы прикрывали наш отход. А мы мчались на север по льду Байкала. Слева вставали почти отвесные скалы с лохматыми пихтами и лиственницами, спускавшимися к самой воде. Крепкий ветер дул в лицо, по льду озера неслась крутая белая поземка. Отполированный [69] снегом лед блестел, как зеркало. Где на дороге был снег, лошади ходко бежали вперед. Где был открытый лед, скользили и спотыкались.

Наш коренник был неподкован, у пристяжки сбились на подковах шипы. Неловкий шаг, накат саней — и крупный конь падал. Его приходилось по льду подтаскивать к снежному островку, чтобы он смог поставить копыта на снег и встать.

За рейд до Голоустовского мы подымали коня раз пять. Но наш-то конь подымался, а те, что, падая, ломали ноги, так и оставались на байкальском льду. Свесив голову, они словно рассматривали себя в зеркало.

С подходом к Голоустовскому вьюга стала усиливаться, и страшно было видеть, как ветер умчал в Байкал чью-то распряженную, с поднятыми оглоблями кошевку.

Голоустовское оказалось маленьким прибайкальским селом, уместившимся на пятачке, уступленном горами у самой воды. Конечно, набито было оно до отказа, места в избах не было. Мы приютились на кладбище, разбитом возле крохотной церкви.

Вьюга, ночь, громкое уханье опускающегося, трескающегося льда, вой ветра… Все искали кузнецов, чтобы подковать коней. Всю ночь дышали горны, гремели молоты.

Мы подковали наших коней и вернулись на кладбище. Я попал к ужину: наши зарезали молодого жеребенка, сварили его с овсом в котле. Эту татарскую похлебку и ели мы в церковке, освещенной несколькими свечами у икон. Вооруженные люди, усталые, измученные, сидели, стояли, лежали на полу. Мы опускались событиями прямо в омут нашей древней истории. А ведь шел уже двадцатый век!

С рассветом ветер стих, стали мы вытягиваться на лед. Огромным треугольником на дороге через Байкал построились тысячи саней. Вдруг ухнул под ними лед, и вся орава, вопя, понеслась в разные стороны. Несчастья все же не случилось — лед выдержал.

Видя, что движение на Мысовую задерживается из-за скопища саней, наш командир распорядился идти севернее, на станцию Посольская. Путь оказался торосистым и трудным, а по чистому льду лошади бежали плохо. Отъехав от берега верст десять, мы увидели, что дорога на Мысовую освободилась: вырвавшиеся из треугольника уходили вперед так быстро, что между отрядами образовались разрывы. Мы свернули на мысовское направление, и часов в пять вечера во мгле сумерек впереди замаячили горы восточного берега Байкала, огни станции.

Переход был убийствен: ветер креп и креп, но, на счастье, не было мороза и снег налипал на лед. Мы ехали вперед, мимо нас проносились и оставались позади стоящие, лежащие, околевающие [70] или уже околевшие кони. До трехсот коней-жертв насчитал я и бросил считать, когда до берега оставалось еще верст пятнадцать, — а всего прошли мы через Байкал до пятидесяти верст. И опять чернели кони — шахматные фигуры, зажатые по шею льдом.

Ветер нес и брошенные сани, вырывая их из куч; всюду валялись ящики со снарядами. Полураскрытые, аккуратные, они так контрастировали с этим хаосом и разрушением!

Пришлось посадить к себе в сани сыпнотифозного. Бедняга свалился со своей подводы, замерзал и из последних сил тянулся рукой к летящей мимо веренице саней. Суров закон таких моментов человеческой жизни: упал — пропал!

Проскочили под железнодорожным мостом на берег, выехали на гору. На станции Мысовая тоже везде были расклеены плакаты, но уже атамана Семенова. Он приветствовал нас как героев, хвалил, а всех офицеров произвел в следующий чин.

Какой контраст с «литературой» на станции Байкал! Или такова гибкая сила человеческого мнения? Или его слабость?

На станции Мысовая — всюду японцы. Они глядели на нас с любопытством, а мы с удивлением рассматривали их высокие меховые шапки. Шли разговоры, что сюда из Читы подаются для нас вагоны с продовольствием и фуражом.

О, как хотелось быть счастливым при таких вестях! Как все мы ждали простой, твердой, немудрящей власти, которая дала бы покой и возможность работы.

Но одновременно появились и известные настроения другого порядка. Возрождалось начальство, которого в пути и видать не было. Бурный Ренессанс генералов! Каждому генералу предоставлялся местным начальством отдельный дом — известно, «чин чина почитай». Восстанавливалась иерархия. А мы, явившиеся последними, получили на сорок человек одну комнатушку в квартире железнодорожного рабочего, где и завалились вповалку на затоптанный пол. Под жалобы наших новых хозяев на дороговизну, на отсутствие порядка, на интервентов — и на японцев, и на бывших здесь недавно американцев.

«Голова у них полна разными мыслями, — говорил мне про американцев один рабочий, — а девок они напортили — страшное дело».

Через день я уехал в санпоезде в Читу: переход через Байкал стоил мне острого ревматизма в ногах, который привел меня в общину Красного Креста.

К вечеру прибыли на станцию Дивизионная, где должен был пересоставляться наш поезд. Станция была забита иностранными составами; тут стоял эшелон самого генерала Жанэна. Увидав на вагоне знакомую вывеску редакции газеты «Чехословацкий дневник», зашел к редактору доктору Гербеку. [71]

— Каково положение? — повторил мой вопрос доктор Гербек. — Латентный большевизмус! Не пройдет и двух недель — Семенова не будет! Да и сейчас уже одна станция впереди нас занята красными. Вы не проедете… Нет, нет! Офицеров снимают!

Я молча слушал дальше.

— Положение «реакционеров» безнадежно проиграно! — наперебой поучали меня Гербек и его сотрудник, тоже «доктор». — Единственный выход из этого положения в том, что режим, который держался военщиной, должен быть в России сменен… Земством. Только земством…

— Вот к такой власти, — говорил доктор Гербек, — и стремился штабс-капитан Калашников.

— Но скажите, доктор, — спрашивал я, — понимал ли он, Калашников, что он творил? Или он не видел, что ему придется передать власть Советам? Что ему не удержать ее в своих руках?

— Да я вам говорил уж, — отвечал доктор Гербек, — что он мне накануне восстания сказал: самое страшное для него — это если ему придется служить в Красной Армии.

— Я помню это. Слышал! — парировал я. — Но скажите, пожалуйста, вы-то, чехи, сами верили в то, что власть останется в руках Политического центра? Неужели вы не знали, как мало корней было у этих людей, как безразличны они были дряблой обывательщине?

— Да, — улыбнулся доктор Гербек, — я всегда удивлялся вашей массе. Она как будто нисколько не интересуется тем, что происходит вокруг. Знаете, я видел семьи, которые начинали пульку при старом правительстве и доигрывали при новом. Обладая такой психологией, трудно сделать что-нибудь для государства, для народа.

— Так если вы это понимали, то почему же толкали Калашникова на переворот? Ведь выиграла от этого только Москва! — повысил я голос.

Доктор Гербек ответил так:

— Мы считали это отличным уроком для ваших масс. Второе, нам это было нужно и самим, для эвакуации домой!

Я напомнил доктору Гербеку о «мемориале» чехов представителям иностранных держав, в котором они говорили о невозможности им оставаться дальше в Сибири, где были сплошные порки, расстрелы и т. д. Ведь и чехи-то сами не стеснялись в применении таких средств, когда это было им нужно. Или «мемориал» был дипломатическим демаршем?

Оба доктора согласились со мной:

— Конечно, мы сами отлично понимали, что такое военная необходимость. И сами прибегали к ней. Но ведь в Сибири уже на самом деле нет войны… Здесь образовался сильный народный орга[72]низм, и этот организм выберет сам тех, кто его возглавит. Ну, опытов впереди, конечно, будет еще много.

Я ушел — говорить было не о чем…

Проехал я дальше, до Верхнеудинска (ныне Улан-Удэ), в местном поезде. В Верхнеудинске на вокзале стоял комфортабельный поезд полковника Крупского, в котором ехали семеновцы.

Освещенный, сверкающий, он напоминал омские времена. Состав был только что пополнен отдельными вагонами генералов Сахарова и Войцеховского. Поезд стоял и ждал: все начальство было где-то на банкете, который устроил начальник верхнеудинского гарнизона в честь этих генералов…

Я внедрился в этот поезд, надеясь поскорее добраться до Читы. Но он не двигался: во-первых, банкет еще не закончился, а во-вторых, прежде чем ехать, надо было «вышибить пробку» на ближайшей станции, занятой красными. Дело затягивалось, и на другое утро я еще бродил, хватаясь за заборы, по Верхнеудинску с мучительной болью в ногах.

«Куда это я попал? Зачем я здесь?» — думал я. Незнакомый азиатский пейзаж, острые горы, синий воздух, китайские лавочки с красными, такими мирными флажками. Гимназисты и гимназистки… А пуще всего — этот покой…

Зашел побриться в парикмахерскую — сплошь разговоры о подходивших капиелевцах. Фамилии фантастических генералов, перечисления их сказочных подвигов так и сыпались. Откуда что бралось?

Зашел в книжный магазин. Даже купил книгу вон куда заехали! И сколько я увидел, узнал за время, пока был во власти жестокого русского бога, описанного умным князем Петром Андреевичем Вяземским:

Бог снегов и бог метелей,

Бог наезженных дорог,

Бог ночлегов без постелей,

Вон он, вот наш русский бог!

Все хорошо, а вот бы белья купить. Этого — нет! Но зато была тогда в Верхнеудинске одна общественная организация — Дальний комитет. Побрел я кое-как туда.

О Дальний комитет! О его микроскопически великие дела! Дамы-благотворительницы в белых халатах, дежурившие в здании общественного собрания, ласково принимали нас, переодевали, переобували. И все это с добрыми улыбками, теплыми словами… Вот, думалось, когда-нибудь и государственные чиновники будут такими же добрыми, ласковыми и улыбчивыми.

Мечтая так, пошел в баню, потом нанял номер в гостинице. Удивительно! Спал я в кровати, густо усыпанной порошком японс[73]кой хризантемы. Спал в чистой постели, а моя облезлая овчинная барнаулка мирно висела на щелястой двери…

На другой день прибрел кое-как обратно — и мы поехали. Все было готово для еще большего вознесения наших генералов. Как только мы прибыли на «откупоренную» станцию, наш паровоз и броневик отцепили персональные генеральские вагоны и умчали их куда-то вперед, на какой-то очередной триумфальный банкет…

Мы долго стояли. Потом «кукушка» поволокла пышный состав в Читу, куда мы явились в глубокий ночной час, пережив благополучно кем-то организованное крушение. Конечно, комендант Читы нас не встретил. Никто не вышел на перрон, чтобы увенчать нас славою после всех наших подвигов. Тогда мы сами разыскали и разбудили коменданта. Он сообщил нам, что «завтра» нас накормят.

Проторчав холодную ночь на вокзале, я утром кое-как на извозчике разыскал госпиталь Красного Креста, где и был принят И. А. Болтуновым, милым земским врачом из Самары.

В Чите стояли февральские солнечные дни с морозом и с пригревом. И, кое-как ковыляя с палочкой по песчаным барханам деревянной Читы, я собирал вести о своих друзьях.

Собирали вести и о нас, судя по тому, что я на читинской улице попал в душистые женские объятия. Увлажненный взор блистал взволнованно за вуалеткой с мушками:

— Боже, это же вы! А мы ведь по вас уже панихиду отслужили.

Я был, правда, не очень тронут — зазря отслужили!

События исхода блекли, теряли мало-помалу свою потрясающую красочность. Зато Чита вставала громко в пьяной лихости. Рестораны «Даурия» и «Селект» гудели, переполненные пламенными душами: пили, бушуя, за свое спасение, подымали бокалы за атамана, строго оглядывая столы: а ну попробуй-ка не встать! И гимн «Боже, царя храни!» звучал торжественно под буханье в потолок из популярных французских наганов.

На наших глазах в Чите сверкала радугой вся палитра политических разногласий, разночтений, разномыслии, разноголосий — от монархистов до эсеров.

Из тех, кто был уже «далече», дальше всех оказались омские министры: Политический центр сразу выпустил их из Иркутска в Харбин. Впрочем, кое-кто из них задержался в Чите, ловя конъюнктуру. Одна такая группа, во главе с омским министром А. М. Окороковым, была даже отправлена атаманом в Токио.

В Чите преимущественно задерживались люди правых взглядов, заслуга которых состояла в том, что «они говорили», «предупреждали». Так, ораторствовал здесь старый земец князь А. А. Кропоткин. Читинские политические деятели были куда серее омских, но зато отличались решительностью и непреклонностью. И худой, бледный, [74] нанюхавшийся кокаина Борис Ласкин, ударяя по клавишам пианино в белых с золотом кабинетах «Селекта», пел, жалостно заикаясь:

У-у палача была-а любовница,

Она-а любила пенный грог!

Кто знает, где теперь виновница

Ег-го м-мучительных тревог…

Ничем не могла помочь и читинская пресса, находившаяся в анекдотических цензурных условиях. Не помню уж, как называлась газета, куда я занес было статью о своей скорбной дороге через Сибирь.

— Почему не пойдет? — спросил я тщедушного редактора, мотавшего отрицательно головой над полосками желтой бумаги.

Он улыбнулся и вдруг запел под Бориса Ласкина:

П-авезут вас в Маккавеево!

Мой опыт неотвратимо расширялся, я знал уже, что такое Маккавеево, кто такой полковник Степанов с его «боевым вагоном».

В то время в Чите в бесконечных передовицах газет, выходивших сплошь на желтой оберточной бумаге, и в речах местных деятелей то и дело мелькали ссылки и указания на «исторический акт 4 января 1920 года», которым якобы адмирал Колчак загробно, но законно передал все свои всероссийские права и полноту власти на Дальнем Востоке атаману Семенову, который и «должен быть» вот-вот признан «союзными державами».

Муза странствий уже опять, не обинуясь, настойчиво предлагала мне свои услуги по дальнейшему продвижению к границам Отечества. Впереди был Харбин, впереди был Владивосток — эти разрозненные страницы трагедии великого русского исхода.

Поехал из Читы в Харбин. Харбин так Харбин…

Но и тут могли быть сюрпризы, и не только со стороны красных партизан. Помню, как все наше купе сидело, опасливо поглядывая в окошко, где среди песков и снега под полуденным солнцем пламенел кирпич строений знаменитой станции Даурия, — знаменитой тем, что здесь находилась резиденция генерала барона Унгерна фон Штернберга, потомка балтийских пиратов. И гадало: «Пронесет или не пронесет? Пропустит или не пропустит?»

Кроме меня, в купе сидели видный генерал-генштабист, общественный деятель из Самары и милая дама, гнавшаяся за сбежавшим в общей свалке мужем…

Все молчали. Мы ждали грохота сапог по коридору вагона, стука прикладов об пол. Нами владел страх, извечный страх на всем почти протяжении истории нашей — не одно, так другое!

— Скорей, скорей, скорей!

Вот прошел в полной форме, с кисточкой на шапке, единствен[75]ный уцелевший в Даурии жандармский унтер-офицер, этот «обломок империи», и сладким звоном отзвонили три звонка.

— Поехали! Ф-фу!

Но это — мысленно. Все молчали, только заерзали на жестких скамейках.

Поезд бодро бежал к станции Маньчжурия.

А спустя двое суток — Харбин. Что-то нам сулит изгнание!

Загремел железнодорожный мост, внизу, еще во льду, открылась река Сунгари.

Я стоял у окна и, прикрывшись занавеской, плакал. Плакал «скупыми мужскими слезами», как пишут писатели. Генерал-генштабист и общественный деятель недоумевающе поглядывали на меня сбоку:

— Всеволод Никанорович, да вы что, право?

И я сказал им:

— Не менее двадцати лет пробудем мы здесь. Двадцати! Уверяю вас!

Я ошибся. Я снова переехал этот мост в обратном направлении, возвращаясь на Родину, лишь в феврале 1945 года.

Через двадцать пять лет…

Юность и свобода

Помещаемый фрагмент принадлежит перу известного русского писателя Всеволода Никаноровича Иванова (1888—1971), человека непростой судьбы. Родился Вс. Н. Иванов в г. Волковыске Гродненской губернии, где в то время служил в уездном училище его отец, но детство и немалая часть юности прошли у Иванова в Костроме, которую он и считал всегда своей родиной. После окончания старой костромской гимназии на Муравьевке он в 1906—1912 гг. учится в Петербургском, а позднее — в Гейдельбергском и Фрейбургском университетах в Германии. В 1-ю мировую войну Всеволод Никанорович служит в действующей армии. Октябрьская резолюция застала его в Перми, и вскоре трагедия раздирающей страну гражданской войны привела Иванова в армию Колчака, а в 1922 г. он, как и сотни тысяч других русских людей, оказался в эмиграции, сначала в Корее, а затем — в Китае. С 1925 года Всеволод Никанорович сотрудничает с ТАСС. Получив в 1945 г. разрешение вернуться в СССР, он поселяется в Хабаровске (вернуться в центр России ему не разрешили) и живет здесь до самой смерти.

Вс. Н. Иванов — автор целого ряда книг, из которых наиболее выдающимися являются: исследование о русском художнике и мыслителе Н. К. Рерихе (конец 30-х гг.), роман-хроника «На Нижней Дебре» (1958 г.), в котором он описывает Кострому своего детства, «Александр Пушкин и его время» (1970 г.) и др. В последнее годы своей жизни Всеволод Никанорович писал, может быть, самый главный свой труд — воспоминания. Правдивый рассказ писателя о своей жизни (1-я мировая война, революция, колчаковщина, эмиграция) долгие годы не мог увидеть свет. Перестройка сделала возможной его опубликование. В 1987 году в журнале «Дальний Восток» в номерах 7 и 8 был напечатан журнальный вариант 1-го тома воспоминаний, посвященный главным образом костромскому периоду жизни Всеволода Никаноровича. Вниманию читателей предлагается фрагмент воспоминаний, названный редакцией журнала «Юность и свобода».

***

«За девять веков своего существования Кострома накопила так много обычаев, навыков, сказаний, песен, поверий, освоила столько глубоких и тонких человеческих переживаний, что стала казаться мне не скоплением каменных домов и деревянных изб, базаров и церквей, где жили какие-то разные люди — «костромичи», а единым живым целым. Ведь костромичей было тогда в городе тысяч сорок! Шутка ли! Приехав в Кострому, мы чужаки, сперва держались в сторонке, узнавая местные новости из «Губернского календаря» или «Костромского листка» и «Губернских ведомостей», то есть по печатному. А Кострома сплошь была напечатана. Да что такое Кострома? Почему Кострома? Что значит «Кострома»? Разве узнаешь это из газет? И выходило по просвещенным газетам и календарям, что «Кострома» эта самая — просто суеверие. Конфуз! Кострома — город в сорок тысяч населения, где имелись сорок церквей, фабрики, пароходства, железная дорога, и вдруг — суеверие! «Все врут календари!». Ведь я слышал, что Кострома существовала и была даже божеством нашего города. Куда она девалась, не знал и всезнающий историк Костромы протоиерей Иоанн Сырцов, настоятель Успенского кафедрального собора и председатель местной архивной комиссии.

А вот народ знал. И когда после нового 1897 года солнце пошло на весну и снега зарозовели по вечерам, заскорузли серебряным настоем, потемнели дороги вслед за масленицей — широкой, улыбчивой, веселой, явилась едва ли не в остатный раз Кострома, вымахнув жарким пламенем из глубины народной души… Когда весеннее тепло животворно разливалось в воздухе, когда соки, подкрепленные талой водой из земли, кинулись будить деревья, приводить их в чувство, когда зазвенели овражки, а воробьи и мальчишки заплескались в лужах, все костромичи ровно в полдень усаживались за столы. Они встречали весну! Они ели круглые, как солнце, блины, пили хмельное и от еды, от питья, от тепла, от света отходили душой, и все, что спало, дремало у них под спудом, замороженное зимой, сердитым государственным порядком, умными книгами, которые, как известно, никому не дают слова сказать несерьезного, — все это преображалось в восторг. В этот день костромичи, на взгляд людей просвещенных, делали вещи явно недопустимые: наша соседка по Ивановской улице, купчиха Шестинская, например, ходила с блинами в руках к колодцу, кликала там свою мамыньку родную, объявляла ей и всей родне, что пришла весна-красна, и бросала в воду угощение. Солнце будило в душах древние чувства, весенний хмель, и, конечно, водочные воды Петра Смирнова у Чугунного моста в Москве своими питиями поддавали жару, и на улицах Костромы, словно из-под земли, воскресали древние нравы. А может, они и не умирали.

Вокруг площади с пожарной ампирной каланчой, вокруг памятника Сусанину работы Демут-Малиновского бешено мчались тройки, запряженные в огромные белые с коврами сани, одиночные рысистые выезды в беговушках-эгоистках или просто дровни с наброшенным поверх соломы ковриком. Гривастые, могучие, похожие на львов лошади в бубенцах, колокольцах, лентах рвались наперегонки, и тут же трусили в меру своих сил непритязательные савраски.

В санях сидели, лежали, стояли веселые хмельные люди, размахивали, кружили вожжами и кнутами над головой; женщины в алых, зеленых, голубых, синих плюшевых ротондах с пышными меховыми воротниками, покрытые в роспуск цветными платками, из-под которых выглядывали старинные «ряски» — жемчужные сетки, хохотали, пели, кричали. Улицы запружены подвыпившим народом — сильным, властным, красивым, необыкновенно говорливым и хлестко остроумным. Солнце вытопило эту силу, и бурный карнавал скакал, несся с площади по широкой Павловской улице мимо дворянского собрания, старого уютного костромского театра, дома богатеющих купцов Солодовниковых все дальше к Галицкому тракту, а затем обратно.

В бурном развороте этого веселья тонули, терялись и чиновники, и офицеры, и даже городовые, временно прекращавшие свою культуртрегерскую деятельность. Я убегал на улицу от блинов, а с улицы возвращался к блинам, везде надо было успеть. Русский древний карнавал набирал свою силу…

И вот тогда-то, как царица к своему народу, явилась нам, всем костромичам, сама наша мать Кострома. Я видел ее. В пятницу и субботу, перед последним веселым воскресеньем, подростки из Красного, Мясного, Рыбного, Пирожного, Щепяного, Табачного, Мучного, Платяного рядов бегали по лавкам и дворам, собирая, стаскивая на лед Волги под Молочной горой, все, что только могло гореть. Как, зачем, почему — при этих сборах не говорилось, твердилось только одно: «Давай!» И все давали… В лавках Войлошникова, что торговали фруктами, выносили корзины из-под винограда и яблок, купцы Песков и Кудрявцев жертвовали керосин, а то и бочки из-под горючего, олифы, краски. У Сашки Репина, что держал портомойни на Волге, где бабы полоскали белье, народ иной раз растаскивал даже лапы, не говоря уже о дровах.

Перед заходом последнего солнца масленицы на волжском льду возвышались целые горы из бочек, старых рогож, сена, соломы, залитые керосином. Тут же наготове лежали сковороды, заслонки, жестяные бачки, жаровни, старые ведра, тазы….

Перед сумерками на льду уже ходуном ходит черная толпа, мощная, веселая, живая… Здесь рабочие Михинской, Кашинской и Зотовской льняных мануфактур с женами и ребятами, в коротких чуйках, картузах, высоких сапогах; тут и ремесленные люди — сапожники, столяры, плотники, бочары, колокольные мастера; здесь и купечество, приказчики, служащие всех этих гостиных рядов. С ними огородники из окрестных сел, маляры из татарской слободы, матросы, лодочники и водоливы, и плотовщики, и пекари, и булочники, и колбасники, и мясники — словом все, кто работает руками своими, обихаживает и кормит себя, и семью, и горожан.

На этих последних карнавалах не видно было ни студента, ни гимназиста, ни чиновника, ни большого купца, ни барина… Из всей костромской интеллигенции присутствовал здесь лишь знаменитый местный латинист Карандаш, декламировавший на латыни речи Цицерона, отрывки из Тита Ливия, сатиры Горация. Но ведь Карандаш был гордым босяком, «зимогором», пьяницей, обитателем ночлежного дома имени купца Гордея Чернова и непримиримым обличителем мещанского благополучия. Появление его на гулянье никого не удивило.

Но вот в самом центре широкого круга поднялось, на манер наседки среди цыплят, огромное чучело из соломы, из рогож, из хвороста, страшное, как ящер, вертящееся и приплясывающее. Волга залита багровым светом заката, чернеет на заре Ипатьевский монастырь, а народное это вече поет во весь голос и пляшет. Гремит пушка, вспыхивает все, что может гореть, вздымается черный дым, и, наконец, змеи огня охватывают, пожирают божество Кострому… И огонь с земли отдает огню небесному свою хмельную, живую силу.

Такой я видел Кострому в далекие времена, почти семьдесят лет тому назад, а отец крепко держал меня за руку, чтобы я не убежал от него на лед.

Потрясающее впечатление произвели на меня этот пляс, рев, стук, огни, песни, сожжение Костромы, все, что я наблюдал с площадки у древней крепостной стены собора. Я видел то, что не увидишь в музеях, о чем не прочтешь в книгах. У всех участников карнавала, несомненно, были единая Воля, некое единое сердце, бьющееся в лад со всем годичным кругом солнечных праздников, а главное — свой

Мы на Западе и на Востоке

«ВОЗВРАТ УТРАЧЕННОГО»: 1 комментарий

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *