Архив рубрики: Владимир Леонович

ВЛАДИМИР ЛЕОНОВИЧ: «ТАК ДЫШИТ МОЙ НАРОД…»

Стихи.  №9/1, 2010 — Культура памяти

Вступительное слово и подборка стихов В. Леоновича – Веры Арямновой 

В КОНЦЕ восьмидесятых он вышел из Союза писателей: «Кого защитил ваш Союз? Самых талантливых, самых лучших – травили!» Отказ от членства был негромким, но твердым отказом от возможной фальши. Уехал из Москвы на родину в Кострому. Да и живя в столице, каждое лето проводил то в Карелии, то на Соловках и где еще требовалось крыть крыши храмов, класть печи, косить травы. Он выработался в одну из крупных творческих личностей современности, думается, не в последнюю очередь потому, что при своих энциклопедических знаниях не чурался косы, мастерка и лопаты, одинаково хорошо владея пером и топором. 
«Покажи мне веру из дел твоих», — говорил Лев Толстой. Безупречная человеческая репутация Владимира Леоновича обеспечена не только его литературной деятельностью. Вера Леоновича сказывается часто: общественным трудом, личной доброй инициативой. 

На Пелусозере в Карелии была восстановлена часовня Рождества Богородицы. История такова. Владимир Николаевич, получив «партийный отпор» на свою статью о необходимости возрождения уничтоженных и оскверненных святынь (дело было в советские еще времена), взял топор и принялся заново рубить часовню на погосте Пелусозера. Старая уже валилась набок. Реакция большинства была типично советской. Он в своем уме? Один? Новую часовню? В покинутой деревне? А порубочный билет у него есть?!.. Но тот, кто спрашивал билет, штрафовать строителя не пришел, и на том спасибо… 
Как пишет Валентин Курбатов, «он не может принять приглашение на какой-нибудь поэтический Симпозиум, в какой-нибудь Средиземноморский круиз в разгар лета, чтоб пополнить меню пассажиров стихами (с юмором и перцем у него все в порядке) просто потому, что началась сенокосная страда». 
«Как рад, что успел я – несметно порвал рукавиц, как рад я, что в дело мужицкое все-таки вник, что сам, от усталости на землю падая ниц, я взял у земли – что не вычитал бы их книг!» 

КНИГА стихов русского поэта Владимира Леоновича «Хозяин и гость», из которой составлена предлагаемая подборка, впервые вышла в свет в 1995 году, а в 2000-м была переиздана (издательство «Научный мир», Москва). Она вобрала в себя талант, жизненный и духовный опыт человека большого сердца, плоды размышлений цивилизованного, сильного ума. Многое в ней непривычно, неожиданно для нашей инфантильной эпохи. В этом смысле Леонович – поэт для людей зрелых, знающих, почем глоток свободы, для которых долг – неотменим, труд – не обуза, память и совесть – не пустые звуки. Характер его поэзии очень русский, славянский – по восприимчивости к боли и бедам не только русского, но и других народов. 
Творчество Леоновича принадлежит к поэзии духовного опыта. Многие представители ее при жизни не опубликовали ни строчки. 
А о Леоновиче в справочнике «Лексикон» (составитель известный славист Вольфганг Казак) сказано: «…родился 02.06.1933, в Костроме, в 1952-1954 учился в Военном институте иностранных языков, в 1956-62 в Московском университете. Леонович, в духовном отношении редкостно независимая личность, лишь в 1962 году смог опубликовать свои стихи…». 
Надо сказать, Владимир Николаевич никогда не прилагал усилий для издания своих книг. Это делали другие. А известен стал, прежде всего, переводами грузинской поэзии, объединенной им в три тома антологии. 
А антология русской поэзии была бы без его творчества не полной. Стихи Леоновича – это летопись российской жизни начиная с 40-х годов 20 века, в которой слышны голоса народные и голос времени. Недоброта самого хода жизни, которую мы волей-неволей переживаем, рождает в душе поэта гражданское негодование. Если бы мы учились нравственности по его стихам – попрание свободы, глумление над людьми отошли бы в небытие. 

КОГДА мы познакомились, а было это в начале 90-х, я поразилась его активности – неспешной, основательной. Он руководил знаменитым московским литобъединением «Магистраль». Толстые журналы со времен перестройки щедро представляли ему свои страницы для стихов и литературной критики. Он составлял том стихотворений Анны Ахматовой для Испании. Ставил на издательские рельсы собранное им в книгу «За что?!» творчество реабилитированных каторжников, успевал побывать в Карабихе и Карабахе, организовать большой вечер армянской поэзии в Москве, выступить на Чичибабинских чтениях… Харьковчане помнят, как Борис Чичибабин заплакал, слушая стихи Леоновича о последних днях Твардовского… 
Когда-то Владимир Николаевич написал, что ему повезло: он «купался в любви» самых замечательных людей «чьего и внимания, может, не стоил»… Естественная скромность не отменяет народной мудрости: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Друзья Леоновича – Игорь Дедков, Лидия Чуковская, Фазиль Искандер, Борис Чичибабин, Булат Окуджава… Впрочем, список вышел бы длинным – в Москве и Костроме, Татарстане и Карелии, в Армении и на Соловках, в Грузии и Казахстане, в Украине живут люди, которые дорожат любовью и дружбой Владимир Леоновича. 
Сейчас поэт живет в Костромской области. Под Кологривом, в деревне Илешево, возле Шаблово — на родине художника, поэта, философа Ефима Честнякова и по-прежнему болеет душой за костромскую культуру… 

УСТАМИ МЛАДЕНЦА 

Трудный с воздуха мусорный дух. 
Печь не топлена. Пусты бутылки. 
Ребятёнок полутора-двух 
на соломенной голой подстилке. 

Что тут, право? Такой кавардак! 
И мальчишка зареван. Однако 
он кричит – по-карельски, никак? – 
ох, по-русски совсем: — ИДИНАККУЙ! 

У Апостола сказано: Бог 
Есть начало творенья и речи… 
По колено болотный сапог 
непотребно торчит из-за печи. 

Понимаю… А стужа в избе. 
Батька с маткой свалились в одёже. 
У мальчишки песьяк на губе – 
То-то лает! Два года, не больше. 

Или проклятой жизни итог, 
Матерясь, возглашают младенцы? 
Батька лезет – поставил сапог… 
Ничего не хочу – пячусь в сенцы. 

с. Дьяконово 

Страда 

 Фазилю Искандеру 

Ох, лето! Грядки, пожни, печи, дом… 
Крестьянским вечным ломовым трудом 
недуги буйной родины врачуя 
вплоть до трескотины и почечуя – 
извольте мне простить – сквозь пот лица 
не вижу лета! Нет ему конца. 
В глазах туман: смешались свет и тьма, 
Частит и пляшет рамка-бахрома, 
и КРУПНО всё. Не так уж плохо, впрочем, 
явиться Господу разнорабочим. 

Но начинается тоска ума. 
Так говорит астафьевская мать 
Уполномоченному в коже: 
«нам вас кормить, а вам нас убивать». 
Намаешься — и думаешь похоже. 
Старуха КРУПНО выхватила суть: 
корми воров и веруй, что Россия 
твоим трудом спасётся. У Фазиля – 
всегда Фазиля рад я помянуть – 
как в букваре: ты есть то, что ты жрёшь, 
что – сытый – у голодного сопрёшь. 

Ремень с утра потуже затяни, 
утешься доброй мыслью и смекни, 
что сок земли, ее животворящий, 
сочится по вискам и каплет с век, 
пока ты жив, пока ты человек 
благоразумный, прямоговорящий. 

Букварь, где царствуют 
милость и жалость 

 Автору книги «Дитя смерти» 
 Александру Клейну – с любовью 

Фонарик, зажатый в горсти, 
живой свиристящий динамик, 
канаву ему освети, 
мигающий в рифму фонарик. 

С мигаликом утлым в руке 
бредёт он, как с детской жужжалкой. 
где сукровица в ручейке, 
он вздрогнет и сморщится жалко. 

Прозрачного света овал, 
прозрачно-промозглая почва 
угадывал и рисовал, 
что видел насквозь и заочно. 

Угластые полы плаща, 
чужие крыла нетопырьи. 
Свобода – каприз палача, 
он это усвоил в Сибири. 

Свобода – когда в лагеря 
счастливчик попал из централа. 
На ржавой колючке заря 
по воле своей умирала. 

Седая под вспышкой трава. 
Права человека? Едва ли 
важнее они, чем права 
губимой невидимой твари. 

Воистину СМЕРТИ ДИТЯ, 
он думать не может иначе. 
С моллюска начнем, осветя 
строку перед сытью палачьей. 

С годами состарился гнев 
и жалостью стал нестерпимой. 
Но – русской истории блеф? 
Но – злоба отчизны родимой? 

Как с ними? Составлен букварь, 
где царствуют Милость и Жалость. 
Но – это собрание харь? 
Но – та, Иисусова ярость?.. 

Русью пахнет 

Дым вокзальный Русью пахнет. 
Без билета на мели. 
Над перроном как бабахнет – 
реактивные пошли. 

Отдалось, пошло со звоном 
коридором звуковым, 
пылью кислою, озоном 
потянуло грозовым. 

Человечек к чём-то сером 
на скамейке МПС 
сам к себе таким манером 
вызывает интерес: 

чиркнет спичкой – и втыкает 
прямо в кожу – ничего! – 
стоймя спичка догорает 
на ладони у него. 

Черные фигурки вдовьи 
возникают как в кино – 
дальним планом – на ладони, 
нечувствительной давно. 

На ладонь и потылицу 
не хватает коробка. 
Как ежова рукавица, 
растопырена рука. 

Что же в нем перегорело 
за войну ли, за тюрьму, 
если боли просит тело, 
если всё равно ему? 

Паленины дух смердящий… 
Человечек завалящий 
озорно глядит в упор: 
хошь ещё? Давай на спор! 

И словесности изящной 
далеко до этих пор. 

Дым вокзальный Русью пахнет. 
Что ни шаг, то край земли. 
…Налетит, бабахнет, ахнет, 
долго рушится вдали. 

Сводный хор 

Ливмя не льет великая вода – 
сочится из небесных мелких сит. 
Олёша мало пьет, но пьет всегда – 
как тихий дождик этот моросит. 
В печи осина тлеет, а в щели 
Свою свирельку пробует сверчок, 
И сыплет мелкий дождичек, или 
Поласковей сказать, мусеничок. 
Олёша извинит, что я не пью, 
Ну, по одной, пожалуй – помянуть 
Родителей – попа и попадью, 
О всех, тогда полубленных, вхдохнуть. 
Мне надо описать олёшин вздох 
Порушенной сердечной глубины – 
Кряхтенье-оханье: дай ой!.. дак оох! – 
Как достояние родной страны. 
Нет, шутки в сторону: такой фольклор 
Заслуживает пленок или нот. 
По крайней мере, некий сводный хор 
мне слышится – так дышит мой народ. 
Никола с переломанным хребтом, 
с обрушенными ребрами стропил, 
как мертвый кит, темнеет за окном. 
Лохмотья крыши дождик окропил. 
Близ алтаря шалман и коновязь, 
сортира нет, понятно, ну и вот… 
Чужим умом однажды соблазнясь, 
Премного наглупил родной народ… 
Ты не мочи, Олёша, в водке хлеб, 
женись – продлится род… Отец Чулков 
был просветитель, отправитель треб, 
политик: одобрял большевиков, 
В трактате предлагал им сочетать 
Христа и Маркса, дабы жить любя  
за что его и надо было взять 
У всей округи здешней, у тебя… 
Ты помнишь? Помнишь – четырех-то лет! 
Попенок… Как пришибли – так живи. 
Понравилось им слово элемент, 
ты – элемент – хоть смейся, хоть реви! 
Отец учил детей и книги вел 
рождений и успений – все сожгли. 
Коробились листы, и пепел цвел… 
Известно было как произощли 
Баданины, Костровы, Шадрины – 
их родословье до седьмых колен. 
…И пепел – достояние страны, 
и дым отечества, и тайный тлен… 
В Никольске был отец еще живой, 
на пересылке, но ходил едва. 
А где уж там прибил его конвой, 
То ведает болотная трава. 
Дорогу ту я помню: мы по ней 
ходили в любознательный поход 
со старшим классом… Гати все черней 
все каменнее в крепости болот. 
Не надо креведов-знатоков 
о многом спрашивать – я не спрошу, 
где сгинул мученик отец Чулков, 
а только постою да подышу, 
как сын его, как все мы или как 
болота эти дышат… Вот они 
и знают о пропавших мужиках. 
Во царствии Твоем их помяни, 
о Господи! 
Да как же Ты… Дак аах… 

Грузинские стихи 

 Отару Челидзе 

Дождем в предгорьях падают минуты. 
Умылся камушек, подумал и потек. 
Постой внизу и подожди, как будто 
Виновен в том, что прочим невдомек. 

Гора сползает! Шевелятся камни, 
Угадывая русло-колею. 
Держи лавину распростертыми руками, 
Заворожи стихию, как змею. 

Кому опять нужда в родной природе 
Рельефы гладить и черты равнять?.. 
Как матица в дому, как дэдабодзи* 
Ты должен тяжесть встречную принять. 

…Уже по шею в щебневом болоте – 
оно ползет – я грузну и держу – 
я костенею в тягостном полете – 
ищу опору – душу положу… 

Сквозь тьму, сквозь веки вижу только Ушбу, 
Чей лик мне ослепительно сиял… 
Где я стоял, я выхожу наружу 
И падаю на месте, где стоял. 
_____________________________ 
* Т-образная опора кровли в грузинском доме 

Сегодня 

 Э.Неизвестному 

Мне целиться в летящий день 
мешает творческая лень. 

Не вижу ни «вчера», ни «завтра», 
а только чувствую, что правда 

навылет – и не чью-нибудь – 
мою же пробивает грудь! 

А в этом деле, братья-внуки, 
не столько правды, сколько муки, 

и между завтра и вчера 
такая рваная дыра… 

Пацифисты 

Ученье Ганди их вело 
и мудрость поздняя Толстого – 
отказ от грубого и злого 
в ответ на вековое зло. 
На Главной площади в молчанье 
протягивают нам они 
свои прекрасные воззванья 
молитвам и стихам сродни. 
И мальчик – непройдет и года – 
один полезет на рожон 
и перед глыбой Пентагона 
как Палах, сам себя сожжет. 
Смутится на минуту пресса 
средь пошлости и чепухи… 
Пусть по тебе мои стихи 
звучат, как траурная месса. 
На родине моей больной 
народ не чувствует позора. 
Огонь ползучий нутряной 
наружу полыхнет не скоро. 
Не тронув здых, дурных, заблудших, 
ни тех, кому хоть все сгори, — 
Он выбирает самых лучших 
и пожирает изнутри. 
И от Вьетнами до Чечни – 
ни времени, ни расстоянья – 
лишь одинокие огни 
святого противостоянья. 

* * * 

Тяжела и вязка 
малодушная ваша порука. 
Хоть нога, хоть рука – 
а хоть оба обрубка! 
Так седой лисовин 
отгрызает зажатую лапу – 
не бегите за ним 
по кровавому крапу. 
На своих на двоих по прямой, 
Слава Богу, покамест. 
Задыхается мой 
разностопный анапест. 
Черногрязьем, родным непролазьем, 
Живьем ухожу. 
Сяду на пень, живого гриба съем – 
одолжу 
знатоков ресторанных, 
из лесной колеи 
пригублю золотого аи. 
Помолитесь о странных, 
родные мои. 
Мне водица сладка, 
гриб не горек, 
и на дне пестерька 
друг – топорик. 

Весною поздней 

Меня похоронили маловеры 
в дешевом склепе сплетен и клевет – 
меня колышут не такие ветры 
и корни держат не такие, — нет! 

Мыслители, могильщики, пророки! 
Деревья живы на три стороны – 
Так светом вскормлены, так разнобоки. 
Я попрошу: не стойте со спины. 

Да не жалейте – вы – меня: я встану 
Из гробика готовенького, чтоб 
Сработан был, как древле Иоанну – 
Просторный и крестообразный гроб! 

Перегорев и перетлев душой, 
С самим собой, с природою правдив, 
Я грянусь оземь – дерево большое – 
Весною поздней, в листьях молодых! 

У Нестерова 

Воображением не богат, 
на вернисаже 
Я погружался в Черный квадрат – 
вылез – весь в саже. 

Ну и довольно. Куда мне уйти? 
Тихо у Нестерова, почти 
пусто. 
Отроку Варфоломею 
было виденье… И я — во плоти – 
вижу камею 
русоволосую, лет двадцати. 
В темном, тиха и бледна, 
словно бы к постригу и она 
нынче готова. 
Скрыты, Россия, твои семена, 
блещет полова. 
Я разумею, 
что уходящий от мира сего 
з и ж д е т е г о… 
и гляжу и немею. 

Русая Русь моя, в черный квадрат 
черти заталкивали стократ – 
полно, тебя ли? 
Матовый свет на лице, словно рис. 
Не осквернили торжественных риз, 
А ведь ногами топтали… 

За звуком 

Что значит счастье? Ничего я 
от будущего не хочу. 
Я обнимаю все живое 
и жизнью за него плачу. 

Последняя по Волге льдина 
в прозрачных сумерках весны – 
ты погляди: душа едина 
у черноты и белизны. 

И в этой нестеровской тиши, 
в апрельском тонком забытьи 
промолвили: сим победиши  
разумныя уста мои, 

и я за звуком потянулся… 

Не опоздай к концу 

 Всю неволю жизни яркой 
 Втайне отлюбил. 
Фет 

От тараканов озверелых 
в сиротском доме престарелых, 
от старости и от тоски 
одно спасенье – Соловки. 

В деянии простом и важном 
в оранжевом ремне монтажном 
на колокольной высоте – 
по вздрагивающей черте 

скользи, скользи, канатоходец: 
весь полон высоты колодец. 

Неволю жизни отлюбя, 
не опоздай к концу. Сегодня 
ты в руки предаешь Господни 
трудоспособного себя. 

Без названия 

— Что это? чтоэто? чтоэто? чтоэто? 
Так не бывает… 
безумье какое-то…
я умираю… Да что это, Боже? 
— Это любовь. Это ВСЁ. Это то же, 
что и молитва. 
— Да, Господи, Да! 
— Это – тебе – от меня – навсегда. 

* * * 

Сквозь дождь и дерево нагое 
свет фонаря едва прошел – 
как ломкой золотой дугою 
широкий вспыхнул ореол. 

И поэтическое зренье 
подобную имеет власть: 
вся жизнь вокруг стихотворенья 
сомкнулась и переплелась. 

Я вижу свет перед собою 
и жизнь кругом – и вся она, 
и каждая черта – любовью 
осмыслена, озарена. 

Дмитрию Александровичу Пригову, 
умеющему вопить кикиморой 

Дмитрий Александрович, по дружбе не уделите ли мне 
несколько воображенья, восполнить дабы 
соображенье… скажем, рояля по брюхо в морской волне, 
что почуяла отмель и сразу встает на дыбы? 

Дмитрий Александрович, дорогой мой сосед, 
обяжите! Или – раскиньте пустырь для бомжей и собак 
со столом посредине: тосты, фуршет, а потом присед, 
а потом они бродят жуя кто-кого-как. 

Ну вот и спасибо! Дальше я сам наверняка 
нарисую фигуру со взглядом издалека 
на коньяки-балыки (бокал – завершенье руки: 
руки, когда без бокалов, сжимаются в кулаки). 

Пьют, но и жрут могуче: хоть бы кого развезло! 
Стол — буквой П – «покоем». Огнем окружен пустырь. 
Смотрящего издалека первого припекло: 
согнуло и нудит… Пуст желудок. Пуст желчный пузырь. 

Лев Толстой на войне придумал НРАВСТВЕННУЮ ТОШНОТУ 
и КРЯХТЕНЬЕ СТЫДА. Беспрерывно старик кряхтит! 
… Слышите? Разговаривать с командирами невмоготу: 
один негодяй, другой, кажется, полный кретин. 

Но вопите Вы замечательно! Научите – к чертям слова! 
А я Вас – кряхтеть… попробую… Может быть… Но сперва 
вой чеченского волка ямбом переведу. 
Волка пуля найдет – я берлогу найду. 

Адамово ребро 

Болит адамово ребро, 
с тоскою нету сладу. 
«Прочти «Женитьбу Фигаро» 
да позвони Булату. 

Но так сурово на душе, 
что не поможет Бомарше, 
хоть с Моцартом впридачу — 
как Тариэл, я плачу. 

Я не звоню – звонит Булат, 
хоть был с утра не в духе: 
Какой старинный снегопад! 
пройдемся до Харпухи*. 

Там улочки как ручейки, 
извилины и тупички 
как в этой черепушке 
и дом одной харпушки. 

Из сплетен ей сплели венок, 
но в нем стихи и песни. 
Она одна… Она без ног, 
ее катают в кресле. 

…На нас сквозь отсветы окна 
красавица глядела – 
и жизнь моя – еще одна – 
как молнья пролетела! 

Забытый отроческий сон? 
Безногая невеста… 
И на булыжный крутосклон 
я вкатываю кресло. 

О счастье жертвы-без-конца! 
И свято мне и больно: 
такого одного лица 
на всю судьбу довольно. 

В небесных отсветах окно, 
и в сетке снегопада – 
лицо, всезнаньем сожжено, 
лицо Булата. 

Ночью в подъезде 
Памяти Вани 

Там пьяный хохот, звон посуды 
И держит паузу остряк. 
Стучу, стучу… — Кто там? – 
сквозь зубы 
и сквозь броню и глаз в дверях. 
— Откройте! Тут беда, в подъезде… 
— У нас все дома и гуд бай! 
— Мальчишка там… Открой! 
По чести… 
Ушла. Вновь слышен краснобай. 
Вновь хохот. Что их насмешило? 
Весь дом в броне. Ночь. Хоть реви. 
В живот мальчишке ткнули шилом. 
Еще живой… Весь рот в крови… 

…Душа напоминает, рушась, 
кисельный оползень в горах. 
Убийцы мне внушают страх, 
но трусы мне внушают ужас. 

Мгновенье слабое 

Гляжу на безобразье сброда: 
р а с п н и – вот ясная нужда. 
Отец небесный, нет народа 
и не бывало никогда. 

Меня гнетет их помраченье, 
их немладенческое зло. 
За них погибнуть тяжело. 
Горька, учитель, соль ученья. 

Здесь ничего вместить не могут 
мозги Матфея и Луки. 
Здесь останавливает омут 
теченье ясное реки. 

Ленивое веретено – 
и неизбывное одно 
вытягивается мгновенье, 
и сладок обморок сомненья. 

Все бесконечно все равно 
Частице темного круженья. 
…Вперед, мужи! Во имя братства 
и милосердья впереди! 

Теперь 
спокойно 
перейди 
Горы сутулое пространство. 

Отец, прости мне святотатство: 
Мгновенье с л а б о е прости. 

Углебохи* 

 Асхану Баянову 

По арифметике без оговорок 
из десяти отпущенных семерок 
спустил я восемь, спешный человек, 
но приглядел на родине пригорок 
на стрелочке сливающихся рек – 
искал обетованные места. 
Здесь бредина, черемуха, рябина 
цветут по очереди. Красота! 
И вспомнишь: велика же и обильна, 
и поглядишь: безлюдна и пуста. 
Названье удостоверяет: Пустошь. 
Внизу подпор, задумалась вода. 
Однако, мать, отсюда никуда 
ты не сошлешь меня и не отпустишь. 
Удачи всякой тем, кто подались 
искать краев довольных и свободных, 
а мы, Асхан, так метко родились, 
что отнеслись к разряду земноводных. 
Куда уж нам! Не то, чтоб якоря 
загрузли навсегда в глухих затонах, 
но тяжко над душой стоят «моря», 
природа нетверда в своих законах, 
и нынче жабрами души – отнюдь 
не фибрами, которых не бывает, 
придонную перепускаешь муть, 
что пепелища детства укрывает. 
По лестнице ламарковой до дна 
Дошли утопленники-углебохи – 
Военных лет голодная шпана, 
Живой состав, отстой и шлам эпохи 
____________________________ 
* Ухлебавшиеся (церковносл.), утопленники 

http://za-za.net/old-index.php?menu=authors&&country=rus&&author=leonovich&&werk=001

Переводы с грузинского Владимира Леоновича

Галактион Табидзе
довин-довли

Так пером блаженно водит

Ангел третьего завета,

Ибо женщина выходит

На дворцовый лед паркета.

.

Прочь отброшено введенье

Книги путаной и странной

Ради этого мгновенья

Красоты обетованной!

Дай блаженному грузину

Опрокинуть возле трона

Всю цветочную корзину

Золотого Трианона!

Это грезилось в картинных

Галереях сей столицы,

В глубине зеркал старинных

Собиралось по крупице…

Боже мой, какая мука,

Блажь какая и блаженство —

Изваять — увы — из звука

Вас, о Ваше Совершенство!

Неустанно, неустанно

Возношу хвалы Кипрнде.

Как версальские фонтаны

Подражают Вам — смотрите!

Довин-довли…

Дева, дева,

Поглядите-ка налево…

Над грядой дубов и пиний,

Над дорожкой райской, синей —

Полуночный ветер горный,

Исоиня-седой и черный —

Конь летит — по коже иней —

Гость незваный, призрак вздорный..

И к чему такая спешность?

О, зажмурьтесь, Ваша Нежность!

Это слезы? Не годится —

И давайте «Довин-Довли»

Я спою Вам — я ведь птица —

Не люблю я птицеловли!

Довин-довли, довин-довли!

1919

* * *

Вино туманно-голубое,

Шопена гордая молитва,

Колеблемая над резьбою

Чернофигурного пюпитра.

Пока мятутся

Паганини

Неистовые заклинанья,

Стоят — листа не проронили —

Осинники над Алаэанью,

Порыв мятежный и высокий

Равнине той себя вверяет,

И шелестение осоки

Все страсти умиротворяет.

Отчизна песни не отвергнет,

А слезы непроизносимы.

Как пламя, вспыхивая, меркнет

В ресницах Алазани синей!

1919

МОЛИТВЫ РАДИ

Облако

Пролетает,

Будто сорванный парус.

Горный кряж — изваяние

Ветра-и-корабля.

Я заклинаю Хаос: — Цминда арс! Цминда арс!*

Цминда арс Хаоси!

Вечереет земля,

Имени твоему

Отзывается строго и слитно.

Розы жертвенные разбросаны — как мерцанье долин.

На вершинах мятежных

Почиет моя молитва.

Я твой гений,

О Хаос:

Я форма.

Я твой властелин.

1919

………………………………………………………..

* Ц м и н д а а р с Х а о с и ! — Ц м и н д а а р е Х а о с и ! — Свят, свят, Хаос! (Груз.).

ТБИЛИСИ

Глициния. Лестница витая.

Осыпавшаяся листва.

Чеканная и золотая,

Лежит воздушно — как слова.

Над городом простерта

слабо

Мерцающая пелена,

И ранних сумерек баллада —

Тому причина и вина.

Их бледнорозовоянтарный

Меня тревожит колорит

И больше, чем пожар Верхарна,

Воображенью говорит.

Предгорья — караван печальный.

Бредет обитель Саване

Вослед сутулой Арсенальной

Неведомо куда,

вовне.

Страшись метафор, как навета!

Стояли обе — а потом —

Одни водовороты света

На месте ровном и пустом.

Открылся берег протяженный —

Раскат на северо-восток,

И сумрак сизый, свет тяжелый

На краски города налег.

И ты — единственная милость

Как я тебя уберегу? —

Мне на мгновение явилась

Седая — в пепле и в снегу*

Разлад, погибель и сиротство..,

Не надо!

Боже, ослепи…

Прости…

Дай — видеть

и бороться!

Благослови и укрепи…

Мтацминды остов.

Небосвода

Свет уходящий — и туда

Ведут ступени эшафота,

Как пишут эти господа.

Не поведут их на закланье,

И Час Судьбы они проспят —

Но взыскан прежде

и заране,

Пророчествующий распят!

А непосильный крест разлада

Давно и строго утвержден.

Постой, постой, моя баллада?

Не спит мой город,

верит он..,

1920

ЧАША ПЛЕМЕНИ

Водоросли, колеблемые

Музыкой бездыханной, —

Так движения медленны

У плясуний странной.

В голубоватом ладане —

Призрачная — плыла…

Дайте — вина и пламени

Чашу выпью дотла!

За тебя — за погибшую!

Помни — тебе пою

Песню эту охрипшую,

Славу — и литию!

Пусть над бездною высится

Гений — судьба моя…

За тебя, ненавистница

Сонного бытия…

Складки ветра и пламени

Обрывая, клубя,

На обрыве, на камени

Утверждаю тебя.

1927

НАДПИСЬ НА КНИГЕ «МАНОН ЛЕСКО »

И я окружен глубиной безначальной,

Где сон проступает сквозь сон —

Как повесть иная — сквозь этот печальный

Роман де Грие и Манон.

Столетья летят! На обложке шедевра —•

Нежданный его эпилог —

Тревожные ритмы Парижа и Эвра,

Затянутый узел дорог,

Фиакры, наемные головорезы,

Дуэль, вероломство, тюрьма…

И рушится вся богословская теза,

И логика сходит с ума.

А бедствий причина — ясна и невинна!

И праведен тот, кто влюблен.

О бедный закон! О печальный старинный

Роман де Грие и Манон…

Осенняя стужа, влюбленные в роще,

И час их неверен и скор,

И страшно маячит им Гревская площадь —

Толпа и позорный костер.

Но петли уловок и тропы запрета

Уже разрешила, прошла —

Как луч отлетевший — мгновенная эта,

Певучая эта стрела…

Утрата — и ужас. И ропот на бога.

И старый аббат поражен —

И рвется — и длится — темно, одиноко

Роман де Грие и Манон.

1939

Владимир Леонович. Вечные гости

Владимир Леонович. Фото Г. Белякова. (1998 г.)

Конюх Вася

В октябре человек с чемоданом
появился в селе.
Впереди некто, пьян вдрободан,
шел, прикладываясь к земле, —
и до площади храмовой шел я за пьяным.

От густой унавоженной грязи
отрывал я его: — Не балуй, не балуй! И — а — уй! —
Нетяжелого тела и земной органической связи
отрывания звук — поцелуй.
И от конюха Васи
дух знакомый сивушный
до конюшни донесло ветерком,
и приветное ржанье послышалось из конюшни,
а хозяин ни с места — и в глину ничком.

…Поцелуй — звук для слуха разбуженного!
И не зря
перед чайной избой у разрушенного
алтаря

до весны дожидались меня
отпечатки ладоней и лба —
навсегда на сетчатке:
борода и губа.

Пал морозец веселый,
и глина взялась, как сургуч.
Путь просторный на села
от каменных круч.

Оказался крепонек
Высшей Силой поверженный ниц
Вася-конюх, известный кругом “анкагоник”,
персонаж наших вздохов, судебных листов и больниц.

Человек городской, чемоданный,
положение важное это я долго соображал
и—ни трезвой, ни пьяной —
впредь молитве ничьей не мешал.

 Ночная книжная ярмарка Минск 

 

Енисейский грузин

Любезный сердцу генотип!
Хоть нос твой в первом поколенье
хакаска-мать укоротит,
но в третьем, всем на удивленье,

ту седловину взгорбит хрящ,
а глаз, мерцавший в щелке, в пятом
весь выскочит, круглогорящ!
И назовут дитя Багратом.

В крови раздор и непокой,
живые струи неслиянны —
и с кахетинскою тоской
глядишь ты на свои Саяны!

Ты вниз уплыл и там осел.
В седьмом — по тундре ты размазан…
Что ж так неласков Енисей?
Уехал бы… ах, не к хакасам!

В десятом — крепкий автохтон —
примчишься на санях в Дудинку
и в сумраке, как мех, густом увидишь
деву-кахетинку!

 

Из альбома

Видел я Каргополь нынче и Петрозаводск,
Питер и Оренбург, Кострому и Калязин,
Алмаатаюсь по свету, и нет мне опоры.
Нет — как дифтонга воздушного “и-а”,
чтоб мог я Гиа сказать, Гиинька, домосед мой счастливый.
Ты себе дома, и крепки твои бастионы
рукописей, корректур, запыленных подшивок…
“Книгу в себе” ты умеешь ценить, прикасаясь пальцами
бережно к авторской подлинной правке,
к детскому почерку: о! лепетать, о цхинвали! —
синюю папку одну разрешив от тесемок.

Третий этаж, и звонок — наконец! — и объятья,
и ритуальные танцы, и пухлые ручки
к небу воздеты, и прыгает Лялька, и Джанка
лает и лает, и монументальна Этери,
как дедабодзи, держащая Дом крестокрыло.
В этом триклинье грузинском теснятся картины,
книги, растенья и камни и — вечные гости —
в комнаты входят с балконов лоза и глициния.
В этом дарбази античном гостят олимпийцы,
ликами — вполоборота — из тьмы выступая.
Додик Давыдов, наш Рембрандт, снимал их, но если б
преображенные Додиком оригиналы
все собрались — не избегнуть бы им потасовки!

Мир вам, которые живы, и царство…
Но царство — в воздухе дома сего:
замирание звуков благоговейное,
этих камней и растений
позы и возникновение звуков, и ликов
этих вниманье — и все тут внимает и внемлет
некоей чудной стихии… Но страшно за Гию:
так незнакомо лицо и уста побелели,
бездной какой-то охвачен,
последним блаженством, на волоске его жизнь…
Длится пауза… — Белла, гениалури, —
прошепчет, еще не очнувшись.

Беллину книгу держал я, как Вацлав Нижинский
Павлову Анну, и это — вина режиссера.
Бисерным Гииным почерком: Павлову Анну —
мне, — и так далее. Где эта книга, Илюша?
Как же я мог… Ради предка Дадешкелиани,
доблестного Константина, найди и верни мне
если не книгу, то надпись, но как же, но как же…
Вечный вопрос наш, Илюша, верни же мне Анну — Беллу,
хотя и окончен балет наш…

 

У моря

Я насчитал в ротонде
четырнадцать колонн.
На синем горизонте стояли
слон и слон.

Потом один улегся,
растаял без следа.
Другой потек-повлекся
неведомо куда.

А катер развернулся
на малой глубине
и чуть не пер-вер-нулся
на собственной волне —

однако, не желая
такого ничего,
и баржа пожилая
гуднула на него.

Она прошла сутуло
с песком и кирпичом.
Она уже тонула
и знала что почем.

Поклон костромским старухам

Река — тогда она была рекой —
снесла меня, едва зашёл по шейку,
но я спасён был бабой костромской
и на плоту отшлёпан хорошенько.

…Всё вижу: мутная вода желта,
а ноги тут же отнялись со страху,
на корточках на лаве баба та
полощет, пялит белую рубаху.

Нет голоса, пускаю пузыри…
Махну рукой… Меня на стрежень тащит..
Янтарно-зе’ркальная изнутри…
Мальчишка тонет и глаза таращит:

весь берег солнечный, костры в цепях,
плоты, платки — отчётливо и колко —
телега с бочкой — мельком, второпях
и навсегда уже… Ой, Волга, Волга!

Но Тот, Кто это сверху видеть мог,
Тот бабу под локоть толкнул: гляди, мол —
вон головёнка, будто поплавок,
то вниз её, то вверх — и мимо, мимо…

ОНА УВИДЕЛА — и в воду плюх!
В опорках, в юбке…
И сегодня в лица
я вглядываюсь костромских старух —
и каждой,
каждой
надо поклониться.

Владимир Леонович. В безмолвии поста >>

Владимир Леонович

Владимир Леонович. В безмолвии поста

Стихи опубликованы в журнале «Дети Ра» 2008, №1(39)
Владимир Леонович

Константин

Дошел оригинал до дантовых терцин,
славянский перевод — да нашей глухомани…
Философ Константин пришел от сарацин
с чугунным посошком в десной окрепшей длани.

Был мертв и воскрешен, пригубил яств и вин,
премудрость искусил лукавого Востока.
В безмолвии поста звук мыслит Константин
славянский начертать — его да видит око.

Совокупленье букв, волнение строки,
воскрылья гибких титл — все откровенья Слова.
Души не утолят Солуна родники —
и надо посетить обитель Феолога.

На Патмосе сыскать орлиное перо
и келью угадать отверженного гения —
и душу ознобит пещерное нутро,
где рождена была поэма «Откровенья».

Да переходит в мир поверий и былин
поэмы сей кристалл, сей огненно-огромный —
как начертал его духовный властелин
крестившейся Руси, Марии сын приемный!

Жива поэзия, живая искони —
до Нестора, до всех отечественных хроник.
В отечестве своем себя не урони,
поэт! И на Руси поэт себя не ронит.

Он праведно живет до ста довольных лет
и сам ложится, жив, во гроб крестообразный,
а в Гефсимании не спит, не дремлет, нет,
и ни одной строки не произносит праздной.

Семеро и один

В. Суховскому

Твои рассказы про ГУЛАГ
душе моей невмоготу.
Врастал в социализм кулак,
а врос в тайгу и мерзлоту.

На черном севере страны
их семеро сидят кружком
и поснимали зипуны,
и все присыпаны снежком.

И в мужиках дыханья нет —
они витают в лучших снах.
И лишь мальчишка малых лет
как будто дышит в зипунах.

Высоко вытаял сугроб,
лежит на теплине малец,
зальдели все, и нету дров,
и этот мальчик не жилец.

Как поминальная свеча,
он долго теплится в снегу.
Земля уже негоряча,
и как ему я помогу?

И как ему поможешь ты,
покуда милует мороз,
пока по следу теплоты
еще густеет белый ворс?..

Минует время — горе, гнев —
одно минует за другим…
Семь кулаков, окаменев,
сидят над мальчиком своим.

70-е годы

Вынув из урны хлеба кусок,
бабка его завернула в платок.

Кто его бросил и кто оплевал,
я не увидел и не назвал.

Но по тому, как взглянула она,
я ужаснулся: будет война!

* * *

Ж. Г.

Что женщина не виновата
и вне закона и суда,
я уяснил себе когда-то
и повторяю — как тогда.

Грома гремят и хлещут ливни.
Сейчас звонок: «Вы жизнь спасли мне…
Алло… Благословляю Вас…»
Стихами — я — кого-то спас?

…Со мной мой многолетний ужас:
я погубил тебя… И вот!..
На жирную брусчатку рушась,
расплескивается небосвод.

Так мне — возмездие? И тайна,
и милость велика сия…
Душа моя сентиментальна.
О Господи! Стихами! Я!
спас женщину…

Косец

Александру Бурлуцкому

С тихим посвистом
полузвон-полустон.
Стройно рушатся травы.
Вправо корпус косца занесен
за косой, занесенною вправо.
Наотлет — до отказа — плечо.
Свет без тени, затем что еще
только-только багряная лава
заливает Восток. Облака
озаряются слепо и слабо.
И слегка
луговина румянится, мглится
и темнеет лесная лука.
Первый пот отираешь с виска потылицей,
но дыханье не сбито, рубаха суха.
Свет без тени…
Дитя без греха…

Вот и солнышко — робу долой!
Стой, косец! — и стоит он по пояс
будто в озере — в розовой мгле.

Первый луч.
Хорошо на земле…

Замер лезвия посвист.
Стой, следи
сотворение света об этой поре —
водянистые стрелы Густава Доре,
облаков золотистые перья.
Гляди:
луч лежит на груди —
виден сердца удар в межреберьи.

Клинок

Николаю Герасимову

В какой-нибудь укромной мастерской
клинок зеркальный выделан такой,

что чуть дохни — дыхание твое
подернет радугою лезвие.

Какая линия! Так изваять
телеснокостяную рукоять,

чтобы ее не слышала рука,
когда одна колымская тоска

по женщине любимой… Но за так
ножей не отдают: гони пятак.

Полуденная тундра, и вдали
простор дрожит как люстры хрустали,

сияет фирн, слезится лед как ртуть,
и ты ослеп на миг, и соскользнуть…

И заскользил… Но в лед клинок вонзил,
впился, вцарапался — затормозил.

Отделался мгновенной сединой.
Храни всегда мой о’берег стальной.

Такая линия, так изваять
телеснокостяную рукоять…

Однако спас тебя колымский нож
Не потому ль, что был под ребра вхож?

Подталый снежник, Северный Урал…
И я не раз от страха умирал,
вообразив такую гладь с горы
слепящую! — в тартарары…

* * *

Вся ты в ябЪлоках
как я в облаках!

Искушения не осилю,
мне до святости не домучиться.

Господа, хоронить Россию
не получится!

Красоты такого запаса
хватит на пять колен.

Мне до смертного часа
этот плен.

Мне волос твоих грива —
Золотая Орда!

Мне —
Холмы Кологрива,
а не вам, господа.

Увозит!

Этот случай на таможне
невозможных невозможней.

Поломался наш рентген,
ибо foreign Gentleman
предъявляет what he calls
Golden river with the falls.

И привычный шмон нарушен
by the private restitution,
ибо золото волос
хлынуло — и взорвалось!

И хохочет старый biver
и увозит Golden river —
златогривую такую,
что сияя и бликуя
золотеет все вокруг
отраженьем Божья дара.

Not the brilliant Niagara,
Not the river, not the brook —
Russian Gold!
The very case!
All around golden space!

Лыбится не чуя страха
кологривская деваха

Боги! Отмените рейс!

Шаг вперед

Я шагнул ей навстречу. Она
замерла и на шаг отступила,
потому что смертельная сила
иногда против нас не сильна.

На мгновенье, как будто, смешалась…
Но последние несколько дней
ОТСТУПАЯ — ОНА ПРИБЛИЖАЛАСЬ —
Уж такая повадка у ней.

А сегодня ни с места. Стоит
распахнув костяные объятья.
Вот обнимемся — окостенит,
и конец. Оцените, собратья,

эту пару. А вам, сыновья,
оставляю — в наследство, в науку:
ШАГ ВПЕРЕД. А не сыну — так внуку.
Для характера. Для бытия.

 

Пластика Лаокоона

 

Разной крови, той же кожи
перевод с оригиналом
отвратительно похожи
в самом малом, малом, малом.

Это гипсовая маска,
только от лица живого.
Это мертвенная ласка
холодеющего слова.

Исполать! На всем готовом
да живет, кому живется.
Я ходил путем суровым,
я не пропил первородства.

Той же дебрею-лощиной
пробираюсь еле-еле —
кажется, на этом деле
я спознался с чертовщиной.

Пластику Лаокоона
надо понимать костями.
С грамотой Галактиона
воротился во славяне.

Грозной скорби разрешенье —
только слезы на ладони,
только слезы… Шени, шени,
чири мэ, Галактиони!

Владимир Леонович — поэт, переводчик грузинской и армянской поэзии. Родился в 1933 году в Костроме. Учился на филологическом факультете МГУ. Автор нескольких лирических сборников. Лауреат премии им. И.А. Дедкова. С 1999 г. живет в Костроме; с 2007 года — в деревне Шаблово Кологривского района.

Владимир Леонович в блогах